Провинциальный человек - Виктор Потанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошелся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдет завтра катер, навсегда уйдет с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, снег падал, — и все было печально: и катер, и Степан, и казалось, что враз оборвется. По комнате мать ходила, я любил ее, но не так, как Степана, — а привычно до утомления, знал по-детски все ее слова и мысли, они были просты и обычны, не радовали и не возбуждали, а любовь невозможна без удивления.
Я решил стащить рукоятку, без нее не сдвинется катер, не уйдет от нас.
Выбежал на крыльцо, задохнулся. Снег перестал. Показалась луна, большая, незнакомая, покатая на один бок. Страшно идти по белому снегу, не верилось в этот снег, пахло от него подкошенной травой и березой. Река текла серая, а по краям сияющие берега. Катер стоял рядом, под снегом, очень большой и неясный. Я схватил рукоятку и кинулся бежать обратно. Бежал один, но словно бежало нас двое, что-то раздвоилось во мне, билось в горле, видно, колотилось сердце. И когда я был уже у крыльца — совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступеням, так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я, счастливый, уже под утро, когда окна открылись белые, наверно, от снега. Разбудили быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, рядом мать в длинной шали. Он подошел еще ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.
— По следам нашел, по снежку-то привели...
Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мою кожу.
— Ты на память возьми ее... Ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя — ничего... Ну вот расквасило...
Почему-то мать плакала, щеки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в голове было жарко.
Потом пошли к берегу, начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний — синий. Степан мне в глаза не смотрел, я ему — тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. На берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.
— Ты здесь, Маруся!
— Провожу тебя, Степа... Можно?
— Как не можно...
На голове у ней новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом — весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб утомленно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:
— Включай мотор, Маруся!
— Ой ты!.. — Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо, и долго смотрела — наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.
— Ну, прощай, мужичок. Поди, свидимся — не умрем... А с тобой не прощаюсь, — он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.
Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это: стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.
Катер отошел от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощания руку. Как только узнал он! Свалится беда или радость — от него не скроешь. Придет к людям и возле них трется. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло от него теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок, и взмахнула им над головой — будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опустилась, и он покатился от берега, прямой и веселый, видно, представил, что их все равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся все еще махала платком, а я вглядывался в Степана.
— Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! — кричал Степан, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор — видно, отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.
Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор, и уйдет катер вместе со снегом и, может быть, уже не вернется. Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.
Потом я видел и большие корабли и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее течение, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика — они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ним следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану.
Фотография
Ночь катится тихо, поют соловьи. Они оживают в роще каждый вечер и устраивают свои долгие репетиции. Наверное, готовятся к какому-то чудесному празднику и все время проверяют себя, волнуются: как бы не пропал потом голос в самый нужный момент.
Роща та — за мостом, на другой стороне реки. Посадили ее недавно местные школьники, и все березы, осинки еще очень молоды, и стволы у них совсем еще тонкие, влажные, зато листва такая густая — не пробьешь из ружья. Растет там и черемуха, и дикий боярышник, и все это цветет, набухает и задыхается от собственной силы, от тяжести в длинных корнях и в кроне; и, наверное, ничего нет лучше на свете, чем это весеннее пробуждение. И дожди нынче пали хорошие и еще не закончились. Вот и теперь далеко за рощей играют всполохи — где-то собираются грозы, идут на деревню...
Василий стоит на мосту, жадно курит и смотрит на рощу, на всполохи и думает свою печальную думу. Сегодня он решил расстаться с женой навсегда, уехать куда-нибудь и исчезнуть... «Да, исчезнуть, чтоб потом в незнакомом чужом краю зажить по-другому, иначе и чтоб никогда-никогда уж не вспомнить про эту деревню, про Лену... Нет, нет! Только не это, не так, по-другому!» Мысли перебивают друг друга, путаются, но он даже рад этой неразберихе — лишь бы не думать о Лене, о близкой разлуке.
Всполохи за рощей все ближе, ближе, уже пахнет дождем, теплой сыростью и осиной, уже стоит вокруг цепенящая тишина, после которой бывает шквал, затем — ливень. А пока все притаилось, застыло, и вода в реке тоже спит, не видно течения, даже рыба сегодня не играет, не ходит — погода-то на изломе, и все живое спряталось на дно, выжидает. Василий не переставая курит и мнет ладонью висок. Ему уже дышится легче: наверное, тишина усыпляет нервы, и он теперь почти спокойно смотрит на воду и думает о себе, как о чужом, совсем постороннем. Только голова еще кружится, но это — усталость. Да и мысли его — тоже усталые, тихие, как в полусне. И почему-то кажется, чудится, что он очень старый, разбитый, что у него уже все позади и ничего уж не ждет его нового ни в природе, ни в жизни. И он думает, что вот и снова весна пришла, а там — не успеешь моргнуть — и лето, а там уж — долгая и глухая зима. И если б он здесь остался, то это время, бойкое время, так бы и понеслось, как бочонок с горы, и он бы, может, привык к этой деревне и к этой жизни, а потом бы заплыл жирком, как Ионыч. И все б погибло в этом толстом, смешном человеке: и все надежды, и планы, и все будущие дни и дела... «И со мной вместе погибла бы Лена. Но нет — почему же Лена? Да, при чем тут жена?» И его мысли, горькие мысли, повернули опять на старое — на самого себя и на Лену, и он начал с досады трясти перила, но они даже не пошатнулись. «Да-а-а. Крепко строят колхознички!» Он усмехнулся и точно бы протрезвел. Во всем теле была усталость, какая-то изнуряющая, больная, и он опять закурил. Спичка задрожала в ладони, обожгла сильно пальцы. От ожога Василий вздрогнул и поднял голову. Пальцы стали липкие, в противном поту. «Что это я? Как кур воровал».
Он рассмеялся, потом сильно поморщился. В роще снова ожило пение, и потому пришло раздражение. «Ну и чудаки! Ошалели... И грозы не боятся». Он бросил окурок и крепко сдавил перила. «А ведь сам я тоже чудак и побить меня некому. А жизнь-то, Василий Иванович, совсем другая — подумал он о себе с тяжелой усмешкой и покачал головой. — И стоило ли забираться в такую глушь, в заштатный колхозишко, где инженеру дела — с ломаный грош. Ведь оставляли при кафедре, просто даже упрашивали. Вот и жил бы теперь в Челябинске и добился бы многого. А здесь? Что здесь? Ни одного порядочного специалиста — только битый, как говорится, да грабленый. И никто ни за что не отвечает. Все правы вроде, а копнешь поглубже, то все виноваты... А пьют-то как! Боже мой! И никто с этим не борется, все смирились и успокоились. Но почему? Почему? — он качал головой и мстительно улыбался: — Нет уж, дорогие товарищи! Поездили на мне — и забудьте! Распряглась ваша лошадка, потеряла оглобли. Пора и совесть знать, ведь человека замучили».