Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, создатель миров моих, —
Где искусственны небеса
И хрустальная спит роса.
1909
И здесь небеса и облака предстают изображенными чьей-то рукой[522], причем во всех трех случаях поэт соотносит увиденное не с живописью, а с произведением прикладного искусства – расписанной тарелкой, вышивкой, гобеленом. У читателя первого стихотворения картина веток на фоне голубого неба может вызвать в памяти «Цветущие ветки миндаля» Ван Гога, или «Акации весной» Михаила Ларионова, где ветки акаций создают на голубом небе тончайший сетчатый узор, – кажется, что эта известная картина наиболее точно соответствует мандельштамовской словесной живописи, но поэт обращает нас к узору на «фарфоровой (в первых публикациях «на фаянсовой» – И.С.) тарелке» и его возводит в перл создания.
Тема узора устойчиво звучит в стихах Мандельштама 1909–1911 годов – впоследствии она из лирики исчезает. Три примера мы уже привели, приведем и другие: «На стекла вечности уже легло / Мое дыхание, мое тепло. / Запечатлеется на нем узор, / Неузнаваемый с недавних пор. / Пускай мгновения стекает муть – / Узора милого не зачеркнуть» («Дано мне тело – что мне делать с ним…», 1909), «Узоры острые переплетаются…» («Когда удар с ударами встречается…», 1910), «Листьев сочувственный шорох / Угадывать сердцем привык, / В темных читаю узорах / Смиренного сердца язык» (1910), «И бытия узорный дым / На мраморной сличаю плит1 е» («Мне стало страшно жизнь отжить…», 1910), «И кружева не нужен смысл узорный…» («О небо, небо, ты мне будешь сниться!», 1911, опущенная строфа). Последние три примера прямо говорят о том, что узор в этих ранних стихах – это метафора самого бытия, его связей и смысла, это рисунок жизни, в который поэт вглядывается внимательно, силясь его прочувствовать, разгадать, отобразить.
Этот контекст подсказывает нам, что и в стихотворении «На бледно-голубой эмали…» узор имеет такое же символическое значение. «Отточенный и мелкий», то есть тщательно прорисованный Создателем, он отражается в зеркале 2–3-й строф, в работе «художника милого», наносящего рисунок на тарелку, при этом, как отметил М.Л.Гаспаров, «в I строфе небо уподоблено “эмали” искусства, в III-й – стекло (фарфор?) искусства “тверди” неба»[523]. Небо опрокинуто на тарелку, тарелка отражается в небе, сама структура несет мысль о взаимоотражении искусства и жизни.
Если выйти за пределы текста и вообразить тарелку, какую мог иметь в виду Мандельштам, а он, как правило, имеет в виду что-то конкретное, то естественным образом представляется фарфор с синей или голубой росписью – это соответствует зеркальной композиции стихотворения. Возможно, перед его внутренним взором стояла тарелка дельфтского фарфора с синими ветками деревьев; в России такой тип рисунка, восходящий к китайским образцам монохромной росписи, начали копировать с середины 1720-х годах на фаянсовой фабрике Афанасия Гребенщикова, позже «кобальтовую роспись» практиковали на заводе Гарднера и заводах Кузнецова – их продукцию мог непосредственно видеть и иметь в виду Мандельштам.
Образ фарфоровой тарелки, с которой сравнивается небо, оказался значимым в перспективе дальнейшего развития русской поэзии. Искусствовед и критик Эрих Голлербах писал в эссе «Поэзия фарфора» (1920-е годы): «Глубокое понимание мистики вещей, одушевленности “предметов внешнего мира”, к которому предыдущее поколение относилось если не с пренебрежением, то все же без любви, впервые проявилось в поэзии Иннокентия Анненского, а затем в “акмеизме” Н. Гумилева и О. Мандельштама. У Мандельштама есть стихотворение, вскользь упоминающее о “фаянсовой тарелке”. В свое время многим казалось новым и неожиданным после туманов символизма это пристальное и бережное внимание к вещи как таковой, к конкретному рисунку, вычерченному на фаянсовой тарелке. Поэт чувствует в работе художника “сознание минутной силы, забвение печальной смерти”, т. е. ту, хотя бы призрачную и краткую победу над темным временем и косным веществом, которая сообщает художественному произведению своеобразную одушевленность» (ГРМ, ф. 32, ед. хр. 75, л. 3)»[524].
Это суждение перекликается с мыслями Мандельштама, развернутыми в статье «О природе слова» (написана и впервые опубликована в 1922 году): «Урок творчества Анненского для русской поэзии – не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный дух русского языка, так сказать, домашний эллинизм. Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку <…> Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. <…> В эллинистическом понимании символ есть утварь, а потому всякий предмет, втянутый в священный круг человека, может стать утварью, а следовательно, и символом. Спрашивается, нужен ли поэтому сугубый, нарочитый символизм в русской поэзии? Не является ли он грехом против эллинистической природы нашего языка, творящего образы, как утварь, на потребу человека?».
Яркий пример такого «домашнего эллинизма» – стихотворение «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…» (1922), но и в стихах 1909 года «утварь» уже становится символом, тарелка становится метафорой неба – можно видеть, что эстетическая доктрина Мандельштама выросла постепенно из его собственной поэтической практики.
Третья, последняя строфа отдана образу «художника» – по словам М.Л. Гаспарова, он «сближается с образом Бога»[525], или, говоря осторожнее, мандельштамовский художник подражает Творцу, отражает его в себе, при этом художник неожиданно назван «милым», сила его минутна, он не побеждает смерть, а только забывает о ней – Мандельштам утверждает силу искусства мягко, по-домашнему, без пафоса и без метафизики. Есть в этих стихах и третий художник – сам поэт, создающий свой словесный рисунок на эмали небес. Отождествление лирического я с рисовальщиком или живописцем органично для Мандельштама – вспомним его «Оду» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937) или «Как светотени мученик Рембрандт…» (1937), или стихотворение «На доске малиновой, червонной…» (1937), но важнее тут широкое значение слова «художник», важнее, что эти ранние стихи уже говорят о формировании мандельштамовских представлений о художнике вообще. Впоследствии он развернет противопоставление моцартианского и сальерианского типов: «На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма, футуризма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю и производителю вещественного мира» («О природе слова»). Если мыслить в этой парадигме, то «художник милый» не идеалист-мечтатель, не небожитель