Только один человек - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Давай, давай! — говорит ему Шалва.
— Сказка то была, сказка была, — печально начал Киколи, — околела в лесу птаха, тесно ей было в большом котле, а в маленьком хорошо, привольно...
— Так это же про тебя, слышь ты, — говорит ему Шалва.
Но Киколи его и не слушает:
— Скажу я тебе один стих, проклятая твоя душа, а то, кажись, помирать мне пришла пора. Скажу, а?
— Давай.
И Киколи начал:
— Цвета сумерек деревня, а сумерки все густеют и густеют... — Ссутулил плечи, нейдут дальше слова...
А Шалва:
— Сказал бы ты, брат, что повеселее.
— Правда? — обрадовался Киколи, скажу, отчего б не сказать...
Ты моя великая надежда,Башня, сложенная из камня;Вы мои коса и серп,Поющие с раннего утра,В лесу срезанная стрела (мы),В городе крашенная хной.Голубая рубашка из мови (ткань).В семи местах застегнута на пуговках.Родник бессмертия (мы),Текущий по золотой трубе,Насытиться бы находясь рядом с вами,Трезвостью и сном...
Распрямился, приосанился Кикол, во всю ширь развернул плечи, глянул на свои руки и говорит:
— Я и храм сложить умею, и стены его могу разрисовать. Хочешь, покажу?
— Верю, Киколи.
Наплывают слова на этого нашего Киколи, хочет, силится он еще и еще что-то сказать... Однажды царский сын изволил отправиться на охоту, заехал в дремучий лес, видит — стоит прекрасный-распрекрасный дворец, а в пышных покоях того дворца — невиданная под солнцем красавица; и запала ему девушка с первого взгляда в душу. Глядел он, глядел на нее издали, и не стало у него больше мочи, пришпорил он своего крылатого коня и подъехал поближе. Еще краше показалась вблизи ему девушка, совсем обуяла его любовь, спрыгнул он с коня... А где-то горько плакала осиротевшая мать: как ехали они к царю, предала ее сестра — глянь, говорит, какое наливное яблочко, прямо на тебя смотрит, полезай на дерево, сорви, я тебе спину подставлю... Возьми да отдай сестре на руки сиротинушка своего ребенка; та подставила ей спину, и взобралась злосчастная мать на дерево. И не бросили ее тут одну? Нет и нет, не может она спуститься на землю... Разрыдалась, расплакалась она горькими слезами, и уж столько стенала, столько плакала, инда истекла вся слезами и кровью на землю. А в том месте, куда пали ее кровь и слезы, поднялся высокой стеною тростник. Зашумели-зашелестели травы, распустились тысячи всяких цветов. Тяжко призадумался наш Киколи, трудно ему собраться с мыслями, столько их теснится в голове... Но все-таки снова заговорил:
— Ходит-бродит, обливаясь слезами, несчастная мать:
— Встретился в пути моему сыну разъяренный тигр.
Душат Киколи слезы, никак не складываются у него слова, только и бормочет он отрывочно: тигр оказался не из трусливых, но и не на робкого он напал... Ты не умер, сынок, ты спишь, утомленный трудами... Все ж таки вырастила я сына, отважившегося сразиться с тигром... А другой раз ей думалось: ведь ни одно дитя на свете не выросло без матери, может, и тигрица плачет, подобно мне, по сыну днями и ночами...
Примолк Киколи, льются и льются из глаз его слезы. Да и Шалве не лучше, у него аж волосы на голове шевелятся:
— Но тебе надобно знать и другое!
— Что... — вздрогнул Киколи.
— А вот это! — Шалва обхватил Василия руками, да как швырнет и его тоже.
Киколи прокашлялся:
— Не возможно, а несомненно Сервантес и Толстой, дорогие мои, более великие писатели, но Флобер — единственный человек, написавший два поистине великих, — без сучка и задоринки, — романа: один из них — о своих современниках; действие же второго он развернул в Карфагене. Нет, все же что это за божья милость, люди добрые, — впал в экстаз Киколи, — что раз и навсегда родились Данте, Стендаль, Мериме, Пушкин, Фолкнер...
И тут Шалва взял его за запястье...
— Но моего Шота, моего Илью, Бараташвили и Гурамишвили, Акакия и Важа, Важа я люблю больше самого себя! — взволнованно воскликнул Киколи, и это потому, что они совсем-совсем мои... И еще есть одна любовь, о которой вслух и не скажешь: слова замирают на губах, — обернулся он к Шалве. А того, глядь, и след простыл; должно, и сам Шалва тоже слился с ним, с Киколи? Так остался Киколи совсем один.
Что ж мне теперь делать, куда податься, думает. Глянул окрест — кругом тьма-тьмущая... Вздрогнул было Киколи со страху и руки от растерянности опустил, да нет, собрался все же с духом — видать, силы-то у него теперь прибыло; взбодрился, приосанился он и двинулся в путь: может, думает, найду я еще свою судьбу. Ветер ревет, ливень вовсю хлещет, но Киколи идет, не останавливается, хоть и холод его пробирает, голод мучит. Идет и вдруг видит какой-то слабенький свет впереди брезжится...
Ну вот и подошла наша история к концу, но коль скоро это была сказка, то и кончим ее по-сказочному:
И радость здесь, и горе здесь.И мука здесь, и отсев здесь.
Танцуй-пляши, таш-туш?!
1983—84 гг.
Ватер/по/лоо, Или Восстановительные работы
(Фантастическая повесть)
Автор нижеприведенного повествования Афредерик Я-с, учтя реальную нехватку в национальной литературе проявлений фантастического жанра, решил во что бы то ни стало создать, следуя малопроторенными путями-дорогами, произведение одного направления (сиречь: творение, образец, шедевр, белиберду), ободренный мыслью о том, что для любого расписывания-разрисовывания потребны всего-навсего две-три простейшие вещи, как то: бумага, чернила и писчая ручка кизилового цвета. Окрыленный сим соображением, он до отказа наполнил вышеназванного цвета ручку синими чернилами (черных достать не удалось) и уже собрался было подсесть к столу, когда вдруг обнаружил, что наряду с данным предметом мебели ему для воплощения задуманного понадобятся еще и стул, и свет, и зрение, а также и правая рука и еще тысячи других деталей тела, начиная с головы и кончая тем самым местом, которым мы садимся на стул. Но Афредерика Я-с это не особенно озаботило — он, изволите ли видеть, был близоруковат.
1При всем том, что жители тех мест ни бельмеса не смыслили в бое быков, сие происшествие в основном произошло на территории, принадлежащей Испании, и промеж испанцев.
Бесаме Каро поначалу игрывал на свирели, а потом кое на чем совсем ином.
2Родился Бесаме Каро в Андалусии, в семье бедного пастуха, и, еще по-детски косолапя, путался под ногами у овец и телят. Ах, и хороша же была Андалусия, обласканная лучами великого дневного светила! Зелено сверкали поля и леса, узенькой полоской прихотливо вилась безымянная деревенская речушка, упрямо и своевольно отбрасывая солнечные лучи и все-таки набираясь тепла; хороши были и небольшой водопад, раскинувший гриву по скользкой лоснящейся скале, и благостный запах духовитых взъерошенных снопов. Наевшись поутру крутой буйволиной простокваши, босоногий Бесаме уходил со двора и день-деньской бродяжил на вольной воле, и не чуя, как у самых ног его нет-нет да и проскользнет желтоватая змейка. Бог ты мой, откуда же было знать в те поры Бесаме, какой опасности он избежал. Да и по зимам, закутанный в овечий тулупчик, он вовсе не примечал уставленных на него из лесу угольками горящих голодных глаз, а его-то норовили слопать. В осенние дни, довольно гундося что-то себе под нос, он перекатывал в сладких от инжира и винограда ладошках опаленный на огне кукурузный початок, нетерпеливо, во все щеки на него дуя, а когда его загоняли под крышу волшебные сумерки, хлебал большой деревянной ложкой из деревянной же миски подкисленное дымящееся варево, млея от жиденького очажного тепла и неприметно клонясь в дрему, в то время как отец его, крепко сшитый, коренастый молчун-пастух, хозяин единственно в своей утлой халупе, уже украдкой посматривал на жену — вторую красавицу на селе, загрубелыми, теплыми материнскими руками готовившую немудреное ложе для Бесаме, — нетерпеливо дожидаясь, когда же наконец мальчонка уснет, меж тем как тот вовсю пялил глаза на потолок. «Пора ему спать», — сурово ронял отец, а мать, женщина: «У меня еще дела недоделаны». — «Ишь, хлопает глазами!» — раздраженно басил отец. «Повернись, повернись на другой бочок», — говорила мать. Но Бесаме, лежа лицом к деревянной стенке, только пуще разгуливался, настороженно прислушиваясь к шагам отца, который на цыпочках как заведенный сновал по хижине. А когда на приглушенный вопрос: «Ты спишь, Бесаме?» — мальчонка покорно отвечал «да», а через некоторое время снова повторял «да», рассвирепевший отец хлопал себя с досады по коленям: «Чтто этто ттакое, женщина, одного ребенка убаюкать не можешь?! Или мне другую бабу искать?..» В обиде на мужа мать порывисто хватала с лежанки увернутого в овчину Бесаме и начинала вовсю трясти его на коленях, тихонько при этом напевая «Спи-и, усни-и, сынок, ба-аюшки баю-у... Лошадка ушла-а, собака пришла-а...» «Какая собака?» — вскидывался Бесаме Каро. «Не твое это дело, ба-аю баай». — «Почему не мое-о?» — «Потому!» — так гневно прикрикивала на него мать, что тут впору бы пробудиться и опоенному хмельным зельем. «Ты не мой мальчик, нет, твоя мать цыганка, она подбросила тебя к нашему порогу...» «А-а?!» — вздрагивал Бесаме и, приподняв голову, испуганно уставлялся на мать. «А-а?!» И с какой же любовью глядела на него именно в эти минуты зардевшаяся, возбужденная и виновато притихшая мать... Бесаме жалобно посматривал на нее снизу, а она, охваченная раскаянием, застыв в оцепенении, обводила глазами свой убогое жилье с его застоявшимся воздухом и земляным полом, примечая каждую трещинку в выщербленной деревянной посуде, а потом вдруг неистово прижимала к себе влажный висок Бесаме и в порыве жалости нашептывала ласково сквозь слезы: «Ты нищ, как Иисус»... «Как кто, мама?» — одним глазком взглядывал на нее снизу вверх Бесаме — другой глаз был прижат у него к материнской груди. «Ты еси бееден, как Иисус...» — напевно выводила мать, а отец, весь облепленный свежим репьем в своих скитаниях по округе, с натруженными, исцарапанными руками, отец с комом в горле виновато отворачивался от своих единственных жены и сына и, не умея плакать, медленно копил в сердце горечь и боль.