Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сильные люди не теряют себя даже в годину самых страшных потрясений. Но силу моего отца, возможно, правильнее было бы сказать — величие, я видел именно в том, что он казался потерянным, пришибленным больше, чем кто-либо другой. Вся боль войны, все ожесточение войны, вся скорбь войны проступили на его лице. Запавшие щеки, заострившийся подбородок, испещренные глубокими морщинами лоб и виски — все лицо было столь мрачным, что черные, обычно блестящие глаза его будто выцвели в таком трагическом обрамлении, стали серыми. Он теперь никогда не улыбался, никогда не говорил в полный голос. Приглушенно тяжело вздыхал. Редко, еле слышно издавал слабый стон, точно опасный больной. Столько городов, столько добра порушено, столько прекрасных жизней пропало… Ох-ох… Что будет с миром, если, не приведи господь, — нет, нет, язык не поворачивается… Отец вместе с товарищем Бровером, который после всех жизненных хитросплетений в двадцатые годы вдруг стал сапожником и «товарищем», о чем я в свое время рассказал в новелле «Товарищ Бровер» — так вот отец со старым Бровером топили колхозную баньку — пусть люди моются и парятся, чтобы, не дай бог, вдобавок ко всему не начала косить своей косой паршивая напасть под названием «тиф». Чтобы топить баньку, отец таскал на спине с далекой пустоши связки кольев — «утин», как узбеки называли это топливо. Не только на спине — он весь уходил под них, и не связки это были, а целые груды — и не разглядишь отца под ними — так муравей тащит на себе в муравейник ягоду в десять раз больше себя самого. По ночам отец сторожил стог обмолоченной пшеницы, сидел, держа для виду между колен старое заржавленное охотничье ружье, которое давным-давно свое отстреляло, и каждую ночь грезил с открытыми глазами, что он затаился в окопах и вот-вот бросится в атаку на проклятого врага. Он все делал очень добросовестно, во все вкладывал душу: прежде и после — всю жизнь — к любой работе относился серьезно и честно, отдавался ей целиком.
Его слабость, подавленность, мрачность были только внешними, проступали на лице; из глубин его существа в самые тяжелые дни пробивался, как из источника, яркий свет, свет надежды. Я бы даже сказал: радость предвкушения — мы всё равно победим. Иначе не может быть. Не может правда не разбить кривду. И даже старые люди непременно доживут до победы.
Помнишь, наверно, дорогой читатель, как Мордхе бессарабский и товарищ Бровер, оба голые, суетятся вдвоем в колхозной баньке. Один трет спину другому, и отощавшие их тела бледны до голубизны. Все косточки на просвет, точно они находятся в стеклянной колбе, а не в Мордхе бессарабском и товарище Бровере.
Один окатывает другого водой из шайки. В густом парном мареве они друг друга едва различают. Вода со звоном обрушивается на каменный пол. Голоса звучат гулко, как в пустой бочке, и отдаются эхом, точно один здесь, а до другого верста.
— Что вы скажете про немца, а, товарищ Бровер?
— Паскудный немец!..
— Его одолеют!..
— И мы до этого доживем, реб Ицик.
— Оба?
— Оба.
— И мы вернемся домой…
— Так вы говорите, откуда вы? И молитвенно:
— Дон, Днепр, Буг, Днестр, Кишинев…
— Ай, Кишинев!..
— Ай, Вознесенск!..
Недаром в «Трех летах» именно ему, Мордхе бессарабскому, отцу моему, я передоверил несколько самых важных слов из того, что я хотел тогда сказать людям. Когда Мордхе бессарабский, уже вернувшись в родные края, вел за руку свою младшенькую, Эстерке, мимо руин и смотрел с болью и горечью, потупив глаза в свою грустную бороду, отворачивал взгляд от черных провалов окон в одиноких проломленных стенах, сохранившихся кое-где, узких, остроконечных, как могильные камни на кладбище, — все же свет, вспыхивавший в его глазах, устремлялся куда-то вверх, выше развалин:
— Если стоят стены, то будет и крыша. Не может не быть!..
…Рано утром, когда я сидел на ослике с двумя торбами свежих лепешек с обоих боков, иногда на дороге я встречал отца, возвращающегося из своего ночного дежурства у стога пшеницы. Я на несколько минут задерживался, расспрашивал, как прошла ночь, доставал для него лепешку, чтоб червячка заморил. Однажды, помню, я не мог сдержать улыбки, глядя, как он приближается ко мне, прямо-таки маршируя, твердо держа на плече старое ржавое охотничье ружье, которое давно перестало стрелять. Моя улыбка его, видимо, сильно задела. Он даже в лице изменился. Но не попрекал меня, не сердился. Как ни в чем не бывало, тихо и членораздельно проговорил:
— Наше оружие — это вера и надежда… И работать надо… Не сидеть сложа руки… И делать все как нельзя лучше. Езжай, езжай на поле, сын мой. И пусть вам всем сопутствует удача!..
Ловкачи, горлопаны, умники, которые эвакуировались с тугими узлами и вернулись с еще большими, считали бы, наверно, такого Мордхе бессарабского простачком, недоумком.
Спасибо, отец, что я унаследовал от тебя не тугие узлы и не барские хоромы, а вот этого самого простачка в тебе.
IIIОльга.
Чего только она не принесла сюда с собой, в далекий узбекский кишлак между высящимися, как стадо верблюдов, серыми сутулыми горами со всех четырех сторон — эта вроде бы ничем не замечательная женщина, которая никогда не ставила себя выше самого незаметного человека на свете!
Море доброты — это еще не все. Любовь — и этим недостаточно сказано. Благожелательность, открытость, простота, преданность людям и делу, сочувствие чужой беде, приветливость, обаяние — все, все богатства своей души, которыми была наделена без меры.
Никто не начал так скоро, как Ольга, говорить по-узбекски. Никого узбечки так сходу не полюбили, как Ольгу. В колхозном родильном доме на четыре койки не кричали так надрывно, как у других акушерок. Новорожденные младенцы, выкупанные, туго спеленатые, в первый раз в своей жизни насосавшиеся материнского молока, на Ольгино характерное цоканье начинали, казалось, отвечать осмысленными улыбками. Я ничуть не преувеличиваю. Такую необыкновенную чарующую силу таила в себе эта обыкновенная фельдшерица и акушерка.
Тесная рамка новеллы не позволяет мне написать ее портрет с тем полнокровием и размахом, как он того требует.
В первые несколько недель в кишлаке Ольга ходила в белой косынке, плотно повязанной на ее и без того небольшой голове. Эту косынку Ольга носила не только вместе с белым халатом в амбулатории или в родильном доме, за работой, но всюду, всегда, на улице и дома, ночью и днем, так как под косынкой была обритая голова — голая безволосая голова. Никакие мои уговоры не помогали. Уверения, что обритая голова делает ее еще красивей, были не более чем слова. Здесь, в парикмахерской кишлака, ее обрили во второй раз. Впервые это случилось в Хавасте, в больнице, когда Ольга болела тифом и волосы у нее начали выпадать прядями. Говорили, что после второго раза волосы начнут расти быстро и снова станут такими же густыми, как и раньше, до тифа.
Из Хаваста моих отца, мать и трех сестричек направили в колхоз «Сталин — 3» — в Хавастском районе три колхоза носили имя Сталина: «Сталин — 1», «Сталин — 2», «Сталин — 3».
Что касается меня, то днем я слонялся вдоль больничного забора, ночью спал не раздеваясь на полу в хавастской чайхане.
К больным никого не пускали. Но когда Ольге стало совсем плохо — к тифу присоединилось еще воспаление легких — мне разрешили навещать ее, но это уже больше походило на прощание. Врач из больницы посоветовала мне подъехать в Ташкент и попытаться раздобыть сульфидин — может, больную удалось бы спасти. В Ташкенте я провел два дня. Случайно я встретил на улице Сиди Таль и ее мужа Фалика. Фалик мне тут же обещал достать где-нибудь три упаковки сульфидина. Ночевал я обе ночи на вокзале. Трудно сказать — ночевал: понятно, глаз не сомкнул. Едва дождавшись утра, взял у Фалика сульфидин и поспешил на вокзал, где весь день мерил взад-вперед привокзальный скверик, опускаясь то на одну скамейку, то на другую. Так промаялся до четырех часов утра, пока поезд не отвез меня наконец в Хаваст — и я побежал к Ольге в больницу.
Через несколько дней Ольге стало лучше. В одной палате с ней — на соседней койке — лежала еще одна больная тифом, родом из Бессарабии, по имени Минна. Вместе со мной под окнами больницы слонялись два молодых человека — родственники Минны. Одного звали Сема: рослый широкоплечий парень с черными усиками, смуглый — ярко выраженный брюнет.
Второй — Хаймеле — был, напротив, узкоплечий, субтильный; светлые волосы цвета мамалыги, светлые голубые глаза, белокожее, розовое, улыбчивое лицо — типичный блондин. Эти два молодых человека частенько называли меня «простофилей». Я навещал Ольгу почти с пустыми руками. Они приносили Минне каждый день полный доверху котелок с еще теплым благоуханным куриным бульоном. В записке, которая сопровождала котелок, они разрешали Минне дать Ольге отведать бульона: два добрых милых молодых человека. Однажды я спросил Сему (он производил впечатление более активного — настоящий делец, но всему), где они достают кур и сколько, к примеру, стоит сейчас на базаре птица. Сема и Хаймеле переглянулись и дружно рассмеялись.