Хвала и слава. Книга вторая - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» — думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, — все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, — мысленно произносит Эдгар. — Так и должна была выглядеть» та сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.
Vergönne mich ihn zu belehren,Noch blendet ihn der neue Tag. —Komm! Hebe dich zu höhern Sphären!Wenn er dich ahnet, folgt er nach {65}.
В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение — потому что Эдгара интересовало не это, — а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какие-то внутренние перспективы, разгоняющие тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция была слишком вульгарной вещью, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил подтверждение своего извечного streben — стремиться.
Gerettet ist das edle GliedDes Geisterwelt vom Bösen:Wer immer strebend sich bemühtDenn können wir erlösen {66}.
Erlösen — старое и малопонятное слово. Erlösen — получить искупление, спастись от чего-то. От жизни? Но жизнь казалась ему в эту «последнюю, пустую, злую минуту» чем-то самым ценным, от чего не нужно спасаться — ее можно только лишиться. И все, чему предстояло миновать, было, как в устах Мефистофеля, уже несуществующим.
Was soll uns das ewige Schaffen? {67}
Какое там вечное творение, когда все преходяще!
Die Uhr steht still…Sie schweigt wieMitternacht {68}.
Но ведь он уже замолк — и он знал об этом, — замолк навеки, а чувствовал себя созданным, как Линцей, хотел петь свою песню «с самой высокой башни», страж жизни — не смерти.
Zum sehen geborenZum Schauen bestellt,Den Turme geschworenGefällt mir die Welt.Ich blick’ in die Ferne.Ich seh in der Näh,Den Mond und sie Sterne,Den Wald und das Reh.So seh ich in allemDie ewige Zier,Und wie mir's gefallen,Gefall’ ich auch mir.Her glücklichen AugenWas je ihr gesehn,Es sei wie es wolle,Es war doch so schön! {69}
Он знал эту песню на память и повторял ее беззвучно, одними губами, причем испытывал особое наслаждение, повторяя последнюю строку с глубоким внутренним упором на слове war: es war doch so schön! То, что прекрасно, то было, миновало.
Но даже и в эти последние минуты он не отказывался от понятия schaffen — творить, творение. Все в поэме Гете, казалось ему, подтверждает то, что он хотел чувствовать, а именно: все, что он создал, — а хотя бы тот же квартет ре минор, хотя бы одну только часть этого квартета, это lento, — преодолеет смерть и останется тут, когда его уже не будет. И мысль о том, что кто-то будет слушать когда-то в будущем эту ловичскую песенку, которая по сути дела была песней Брамса, связанной со счастьем молодости, наполнила его радостью и покоем. Он написал, решившись на это с огромным, почти последним усилием, чтобы ему наиграли на пластинку и прислали сюда это lento quasi una canzona. Он думал, что, слушая это исполнение, он сможет сказать: «Verweile doch, du bist so schön!» И в этот момент обрести вечность… как Фауст.
Но тщательно перечитав окончание второй части «Фауста» и вновь возвращаясь к нему, Эдгар, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что прежде, ожидая обращения Фауста к мгновению: «Verweile doch, du bist so schön!», — он как-то упускал все, что было до этого и чего он или просто не заметил, или — что вероятнее всего — не заметил потому, что не хотел сосредоточиться на сцене с лемурами. И вот теперь он понял эту сцену всю целиком, а когда понял — не мог заснуть до утра. Ослепший Фауст призывает лемуров выполнить дело, которым он осчастливит человечество. И тем самым его труд (выполняемый руками лемуров) не исчезнет на земле в течение долгих эр, эпох, миллионов лет. И это высшая нота, величественнейшая минута его жизни. Но Фауст слеп. Он не видит, что лемуры копают не канал, который должен осчастливить человечество, а небольшую и неглубокую могилу для него, Фауста, распевая при этом песенку шекспировского могильщика.
Man spricht… von keinem Graben doch vom Grab… {70}
— говорит Мефистофель так, чтобы Фауст не слышал. А Фауст, не слыша его, произносит свой последний монолог о счастье человечества, задерживает последнее мгновение — «Verweile doch, du bist so schön!» — и умирает. И тут Эдгару пришла в голову потрясающая мысль. Мефистофель произносит свою фразу вовсе не halblaut {71}, а почти вслух, и слепой Фауст, может быть, слышит эти слова, только делает вид, что не слышит. Может быть, он и знает, что ему копают могилу, а говорит о вечности своих деяний и о лучезарной истории. «О боже, мы-то думаем, что лемуры увековечивают наши труды, — думал Эдгар той ночью, и мысль эта просто угнетала его, — а они всего-навсего роют нам могилу».
Каким за душу берущим чувством наполнились тогда слова монолога:
Das ist der Weisheit letzter Schluss:Nur der verdienst sich Freiheitwie das Leben Der täglich sie erobern muss… {72}
Слова эти звучали бронзой под аккомпанемент гигантских работ на благо человечеству, но они наводили смертельный ужас, когда их сопровождали мотыги, роющие могилу.
Засыпая, Эдгар слышал бесполезный стук кирок, которыми били лемуры. Они возводили какое-то здание фальшивой, нехорошей музыки. Железные балки, в которые били орудия страшной орды, предводительствуемой Мефистофелем, громоздились в какие-то дома. «Freiheit… täglich erobern muss», — бормотали лемуры, которые вприскачку и вприпрыжку рыли могилу — серый ров, где предстояло лечь множеству маленьких фаустов — и фаусту, прозываемому Эдгаром. Чеканные строки Гете вздымались над этими могилами, точно леса, стремянки, точно колонны этой математизированной музыки, о которой мечтал Шиллер, и из всех слов второй части «Фауста» вырастала скелетом надпись: «Arbeit macht frei» {73}.
— Что это значит?! — воскликнул Эдгар и проснулся.
В какой же мере его творчество принадлежит истории? Что Фауст понял в момент смерти? Фауст слышал слова Мефистофеля — и притворялся перед самим собой. Неужели и Эдгар притворяется? Притворяется, будто ощущает всех тех, кто рядом с ним, «в эфире»; будто это не он, Эдгар, — навеки одинокий, один на один с подошедшей к концу жизнью, которая породила никому не нужный труд. Притворяется и знает, что все это самообман. Ничто не существует вечно. Ничто из его трудов не возродится через века. Не выкопают лемуры счастья человечеству. А выкопают только маленькую, тесную, одинокую, сельскую могилу.
VIII
На другой день приехала из Лондона Эльжбета. Он не видал ее уже полтора года. Поразившись тому, как он изменился, она даже не сумела скрыть волнения. Тем не менее Эдгар улыбнулся и показал на горло: голос уже пропал совсем, и ему пришлось написать ей несколько радостных приветственных слов.
Впрочем, вскоре Эльжбета пришла в себя и теперь говорила не умолкая. Было видно, что она уже старается обеспечить себя на будущее, думает об источнике доходов, как Клео де Мерод или Кавальери. Пока что она открыла в Лондоне магазин с французской парфюмерией, видимо не очень рассчитывая на своего Рубинштейна. Эдгар, подавив улыбкой первое волнение, испуганно смотрел на Эльжуню и со страхом слушал ее рассказы. Он помнил, как тогда, в Одессе, она с живостью болтала о венской опере и о Йерице, теперь она столь же увлеченно делилась с ним всякими нью-йоркскими и лондонскими сплетнями. Но в том, что говорила Эльжбета, не было ни капли былого обаяния. Изменилась Эльжуня. Она не выглядела старой, нет, но старела так, что, не изменяясь внешне, утрачивала красоту. Гимнастика и массаж как-то еще поддерживали ее фигуру, но покрытое румянами лицо изменилось до неузнаваемости, а улыбка, которая раньше непринужденно расцветала на губах, была теперь какая-то искусственная и невольно напоминала все те улыбки, которыми ей приходилось оделять тысячи и тысячи зрителей. Только глаза Эльжбеты, чуть-чуть навыкате, прозрачные, не очень выразительные, но удивительно чистые, были все те же.
Последний раз Эдгар видел ее в Варшаве сравнительно недавно, но сейчас он был так полон прежней Эльжбетой, той, в Одессе, что безжалостно отметил все перемены, происшедшие в ней с того времени. Хотя Эльжбета и следила за своей внешностью и фигурой, она все же любила хорошо поесть; поэтому комната Эдгара, несмотря на то, что у Эльжбеты была своя, в другом конце пансионата, наполнилась апельсинами, бананами, американскими банками с томатным соком, и Жозеф приносил к завтраку и обеду тесно заставленные подносы. Незамедлительно вокруг прославленной певицы поднялась шумиха. Правда, в комнату Эдгара никто не входил, чтобы не тревожить его, но Эльжбету вызывали то и дело. Возвратившись к нему, она как будто бы смущенно, а на самом деле с явной гордостью рассказывала об этих посетителях, всем что-то было нужно от нее. Директор оперы в Монте-Карло добивался, чтобы она хоть один раз спела в «Тоске» или в «Таис», но контракт с Ковент-Гарден запрещал это; кто-то просил выступить в благотворительном концерте с какой-то там целью, но она отказала, сославшись на болезнь брата. Наконец прознали о ее приезде всякие «подруги» — маркизы и графини, рассеянные по всему побережью: в Ницце, Напуле, Монако и Жуан-ле-Пен. Эти приезжали с представительными шоферами, собачками, лакеями, заполняли весь пансионат, и в результате Жозеф во многом лишился своей прелести: он перестал исповедоваться «à monsieur Edgar», стал держаться подобострастнее, а иногда и надменнее. Эдгара все это огорчало, но он уже не вставал с постели, и ему теперь не хватало сил даже на подобного рода огорчения. Было только досадно, когда Эльжбета оставляла его одного и уходила ко всем этим своим гостям и деловым посетителям.