Хвала и слава. Книга вторая - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как только раздались первые аккорды квартета, сердце Эдгара забилось живее и сильнее, он поудобнее устроился на диване и почувствовал в горле принесшую ему облегчение мягкость. Квартет доносился издалека и как-то не совсем воспринимался. Только освоившись постепенно, Эдгар осознал, что это его музыка. Прежде всего музыканты взяли слишком быстрый темп — так, во всяком случае, показалось Эдгару — и тем смазали общий контур произведения. Но по мере того, как они играли, увлекаясь все больше, смычки теплели, и Эдгар, даже не узнавая своего произведения, думал, что играют они очень хорошо. И склонив утомленную голову, он дал волю мыслям; уже не следил за отдельными инструментальными партиями, которые знал так хорошо, не думал о созвучиях, об имитациях, о линеарном контрапункте. Он лишь позволил разным пейзажам свободно проплывать перед ним. Вдруг он увидел зеленый луг под Аркадией и посреди густой травы небольшой «глазок» воды — крохотный, но глубокий пруд, на берегу которого рос густой кипрей, бьющий высоко вверх малиновыми струями. Струйки высоких цветов вздымались, точно пассажи скрипки и альта, а виолончель звучала, как низкая нота черной, но прозрачной воды. А вторая скрипка? Вторая скрипка витала, тихо-тихо касаясь струн, то здесь, то там, точно бирюзовая стрекоза, порхающая над этой черной водой.
Потом зазвучало то самое скерцо с мазуркой в середине. В свое время еще язвили, что мазуркой этой он нарочно подчеркивает приверженность традициям Монюшки, но сам он об этом даже не думал. При чем тут Монюшко? Может быть, по мелодии это скерцо чем-то и напоминает «Пряху» Монюшки, но зато какая разница в гармонизации! Гармония у Монюшки была примитивной, а то, что создавал Эдгар, основывалось главным образом на сложных, изощренных созвучиях, на гармонии, которая так легко отрывалась от вековых канонов и следовала своим, довольно рискованным путем. Он слышал эти аккорды как будто все сразу, сбившиеся в один золотистый клубок, и просто не мог отделить один от другого в этом симультанном восприятии. А тут скерцо расщеплялось на волоконца, на отдельные элементы, на дробные фрагменты, которые как будто замыкались сами в себе. Кусок этот показался ему мозаичным, весь он распадался, словно стекляшки в калейдоскопе, не образуя единого целого. И несмотря на все, этот ритм захватывал его, увлекал, уносил в мир давних лет; припомнился дом органиста в Ловиче, громадная низкая комната с длинным коричневым роялем фирмы «Краль и Зайдлер», в котором забавно выскакивали белые с красным молоточки. Рысек, любимый Рысек, весь залитый солнцем, играл по утрам на этом рояле сонатины Душека. Старый Яжина никак не хотел верить, что Душек чех, и называл его просто «дусик». Ритмы тарантеллы в одной из этих сонатин прорывались изредка в произведениях Эдгара, но запах этой комнаты, запах сырости, нафталина и старых инструментов порою возникал в воспоминаниях так навязчиво и так живо, что у Эдгара сдавливало грудь.
Ну, вот наконец-то и это анданте. Собственно, надпись на рукописи гласила: «Lento assai, quasi una canzona», но для краткости все называли его «анданте». Анданте из квартета Эдгара! Марыся Билинская произносила это как-то подчеркнуто, точно в произведении Эдгара было для нее что-то захватывающее и вместе с тем что-то от mauvais genre {64}. Да и сам Эдгар уже привык к этой терминологии и стал называть эту часть «мое анданте». Теперь его часто исполняли в Польше — только его, без остальных частей квартета. Алек утверждал, что сам слышал, как его играл оркестр Мелодиста в одном из кафе, и удивительного в этом ничего не было. В Женеве на «Quai Mont Blanc» как-то дождливым днем Эдгар сам слышал, как эту lento quasi una canzona исполняли между «Весной» Грига и «Fruhlingsrauschen» Синдинга. И играл ее какой-то «салонный» оркестр…
Так что сейчас Эдгар боялся услышать эти звуки. Но и они донеслись до него в отличном, тонком, камерном звучании, смычки перехватывали друг у друга мелодию, и не было в этом ничего похожего на ту броскость, с какой исполняли это анданте фаготы и кларнеты в женевской трактовке. Эдгар боялся услышать эту песенку, особенно после письма Януша, который обещал, что в ней будет звучать «голос твоей земли», и после своих воспоминаний о полураспаханном поле под Аркадией, которое так отчетливо возникло в памяти, когда он приготовился слушать свою музыку. Он думал, что песенка будет отягощена балластом патриотических чувств или вообще каких-то чувств, которых и в помине не было, когда он сочинял ее. Мелодия возникла сама собой и, с необычайной простотой интонированная Дубиской, прошла через все инструменты так естественно, что Эдгар не успел опомниться, как уже наступила центральная часть, lento. И это было так просто и знакомо Эдгару, что он как будто услышал lento не где-то извне, а в себе, внутри себя, так, как слышал эту часть квартета тогда, когда она не была еще написана, когда он сидел, наполненный ею до краев, под подстриженной шпалерой акаций между парком Аркадии и ловичским полем. И только когда послышались сладкие, хотя и высокие трели и тремоло второй части, в нем что-то дрогнуло. Как раз тут началась другая тема, колышущаяся, ниспадающая после трех высоких нот глубоко-глубоко и легко колеблющаяся, как кувшинки на черной глади пруда, кувшинки, что кружат от погруженного в воду смычка — удочки.
Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что эта упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что эта мелодия как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит куда-то вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия quasi una canzona, но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша — может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду «в эфире» голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно», — подумал он и закрыл глаза. И его мелодия — та самая мелодия из Аркадии — принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.
«Я с вами, с вами», — повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и все больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.
И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал: это не оригинальная мелодия. Разумеется, она пришла ему в голову там, в Аркадии, под влиянием песни девушки, которая шла по свежераспаханному полю, но костяк ее, извив, скачок на кварту вверх — все это из той песни, которую Эльжуня пела в день приезда в Одессу: это была первая фраза «Verborgenheit» Брамса — давно забытой мелодии счастливой, хотя и затаенной любви.
VII
Самочувствие все хуже. Все труднее говорить.
Но в этом море почти абсолютного безразличия к миру и ко всему тому, что происходит в нем, захлестнувшего Эдгара белой теплой волной, еще осталась способность читать. Радио причиняет боль. Обидно за эту музыку, которая ничего не способна выразить… Зато последняя сцена «Фауста» — музыкальная по всей своей концепции — звучит для него точно какой-нибудь квартет или квинтет, самый музыкальный, чистый, какой только можно представить. «Фауста» он читал всегда в одном и тот же издании — это была та самая книжка, которая лежала подле него на пляже в Одессе и которую с такой неприязнью раскрыл тогда Спыхала. Разве что вторую часть Эдгар открывает сейчас куда чаще, чем первую, и многое там только сейчас (то ли не читал, то ли как-то не придавал этому значения раньше) доходит до его сознания.
Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» — думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, — все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, — мысленно произносит Эдгар. — Так и должна была выглядеть» та сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.
Vergönne mich ihn zu belehren,Noch blendet ihn der neue Tag. —Komm! Hebe dich zu höhern Sphären!Wenn er dich ahnet, folgt er nach {65}.
В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение — потому что Эдгара интересовало не это, — а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какие-то внутренние перспективы, разгоняющие тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция была слишком вульгарной вещью, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил подтверждение своего извечного streben — стремиться.