Аплодисменты - Людмила Гурченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И единственное, что он осуществил — приобрел и носил «шляпу у сеточку, як у Хрущева».
На первом этаже музея настроение у папы наладилось.
— Лель, а ето што за куча?
— Где ты видишь кучу, Марк?
— Ну, во ета.
— Марк, котик, это же скульптура из дерева.
Папа подошел ближе:
— Лель! Да ето дидок з сопилкою! Во мастер! Во ето руки! 3 одного полена вырубив… Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо… Як же ты меня порадовав.
Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник». Папа рассуждал об искусстве.
— Ето великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, што сделали их руки. Ето навеки. Главное у жизни — работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и гаварить людям за тебя.
Когда в 1972 году мы снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки: «для двоих», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые, прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».
«Лель, закрути унученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».
Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки». Но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые; он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бигуны и колгоспы.
Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым», лицом мы его назвали Федором. Папа был возмущен!
«Як можно поганить русское имя! Ето грех. Собака есть собака. Эдик! Иди сюда!» — и назвал свою любимую собаку Эдик.
Федя — это русское, а бигуди, колготки…
«Унученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легче станеть». Везде после папы оставался след, память, истории…
«Штобы не сидеть у дочурки на шее», папа против нашего желания устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. На работе сделал сам всю проводку, заменил все лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!
Он любил меня, свою внученьку Машеньку, обожал своего карликового пинчера — Эдика-Федора… Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но если мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну што швейки так долго делать? Вже три плаття можна пошить… ее А. усе ждуть. Во, якой несознательный человек».
Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не пробыв до конца срока, возвращалась домой. Да что-то я и не помню, чтобы она ездила по санаториям. По-моему, это было один раз. В 1959 году у меня родилась Маша. И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. С тех пор она все свои отпуска проводила с нами. Всегда приезжала с полными корзинами. «Усе, усе вези дитям. Дочурке и моей клюкувке унученьке. Они — наша радость. Больший в нас никого на свете нима, Лялюша».
Мы с мамой были так дружны, мне было легко с ней. Вдруг, через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля, выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня». Мама сразу почернела, побежала на вокзал и уехала с первым же поездом в Харьков. А через три дня пришло письмо от нее: "Я неслась с вокзала. На ходу выпрыгнула из трамвая, думала, разобьюсь. Ведь у него с сердцем — ты знаешь. Он может в любую минуту… Уже около ворот слышу баян, и папа заливается частушкой. Представляешь? Паштетик в гостях, играют в два баяна. Я как вскочила в комнату! Представляешь, какое у папы лицо, когда его застают врасплох? Я к Соньке — думала, убью ее. «Леля! Я не виновата! Он же вчера болел. Я ему только что банки ставила, а сейчас он уже поет». Все остальное я уже знаю. Я слышу, как тетя Соня говорит: «Он же самасечий! Вы все самасечии! И зачем я его только послушала! И наверху соседи самасечии! Те — просто кусок Гитлер!»
Я вижу своего папу — опять несчастного, больного, слабого. Я слышу, как он говорит: «Лялюша, прости. Я вже не мог дождаться. Аккынчательно без тибя присох. Думав, ты ще не скоро собересся. А ты вже война. Вже и дома. Ах ты ж, крошка моя ненаглядная». И мама уже забыла про телеграмму, про поезд, про трамвай и про то, как она услышала баян и папину любимую частушку:
Эх, сыпь, кума, ладь,Кума, дело не подгадь!Ах, сыпала и ладила,А дело не подгадила!
17 марта 1972 года в ЦДРИ был мой творческий вечер. Процедура эта очень тяжелая и нервозная. Как только актер решил дать согласие на творческий вечер, ему сразу надо выдавать награду. Еще до результата.
Мало того, что нужно точно наметить программу вечера, все отрепетировать и знать назубок, упросить партнеров прийти на репетиции, освободить их от спектаклей в театрах на этот вечер, еще нужно суметь уговорить авторитетных людей прийти на вечер и сказать несколько теплых слов о тебе. Без этого нельзя. В программе стоят известные фамилии, и в зале их ждут. Кто-то не смог. Кто-то дал согласие, а потом заболел. У кого-то как раз в это время работа в другом городе. У кого-то спектакль, а замены нет. Мы с руководителем ЦДРИ никак не могли уточнить фамилии в программе вечера. Многие хотели сказать обо мне. Пришли только двое. Треть вечера в зале был «лед». «Карнавальная ночь» прошла при гробовом молчании. Смеялись только на экране. Это жутко! Но без «Карнавальной ночи» нельзя!
Потеплело, когда после фрагмента из «Рабочего поселка» я сыграла сцену из мюзикла «Целуй меня, Кэт», где мои куплеты заканчиваются эксцентрическим танцем. Это соединение двух полярных жанров, видимо, понравилось публике. Она поблагодарила сдержанными аплодисментами. После фрагмента из нового фильма «Тень», где я в роли придворной актрисы Юлии Джулии, в зале уже было теплее. А когда на экране прошла сцена Юлии Джулии и Министра финансов, роль которого исполнял З. Гердт, в зале появился интерес, и вечер пошел «набирать»…
В конце программы я пела. Пела знакомые и незнакомые песни, пела свои песни. И даже «Песенку о хорошем настроении» уже приняли. Но наибольший успех вызвала «Маленькая балерина» Вертинского. Я ее сделала по-своему. После песни — секунда молчания — и горячий прием. За смелость, наверное.
Этим творческим отчетом мне нужно было себя проверить — созрела ли я к поединку с московской публикой? Она меня забыла. Она вообще ничего обо мне не знает. А я уже другая. Смогу ли я изменить свое положение? Смогу ли выйти из «второго сорта»?