Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть Орестом48
Та звездная ночь — игральный стол — я падаю в нее, брошен словно кость на поле эфемерных возможностей.
У меня нет причин «считать ее дурной».
Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю (которая во мне есть лишь нечто данное,); и мой страх — это крик бесконечной свободы.
Если я не превосходил одним прыжком природу «неподвижную и данную»49, то меня можно было бы определить с помощью законов естества. Но природа играет со мной, она бросает меня дальше себя самой, по ту сторону законов, границ, за которые ее боготворят кроткие.
Я порожденье игры — то, чего не было бы без меня, чего могло бы не быть.
В лоне безмерности я избыток50, превосходящий эту безмерность. Мое счастье и самое мое бытие проистекают из этой избыточности.
Глупость моя благословляла природу — спасительную, коленопреклоненную пред Богом.
То, чем я являюсь (мой пьяный смех, мое пьяное счастье), — тоже, однако же, игра, отдано на волю случайности, выброшено во мрак, выгнано вон, как собака.
Ветер истины ответил пощечиной по щеке, напряженной от сострадания.
Сердце человечно в той мере, в какой оно способно к бунту (то есть: быть человеком — значит «не склоняться перед законом»).51
Поэт не совсем оправдывает — не совсем принимает — природу. Истинная поэзия вне закона. Но в конце концов поэзия принимает поэзию.
Когда приятие поэзии превращает ее в свою противоположность (и она превращается в опосредование приятия), я останавливаю свой прыжок, который позволил бы мне превзойти универсум, я оправдываю данный мир, я удовлетворяюсь им.
Втискивать себя в окружающий мир, понимать себя или думать, что моя бездонная ночь всего лишь детская сказочка (представлять себя в виде физического или мифологического образа)! О нет!..
Я отказываюсь от подобной игры…
Я отвергаю, я бунтую, но это далеко не бред. Если бы я бредил, я был бы всего лишь естественным52.
У поэтического бреда есть свое место в природе. Он оправдывает ее, соглашается ее приукрашивать. Отвергать же способно только ясное сознание, которое измеряет все, что с ним происходит.
Ясное различение возможностей, дар идти до самого последнего предела возникают благодаря спокойному вниманию. Безвозвратно поставить себя на кон, преступить границы заранее данного — это требует не только бесконечного смеха, но и неторопливой медитации (безумной, но сверх всякой меры).
Это полумрак и двусмысленность. Поэзия отдаляет одновременно и от мрака и от света. Она не может ни подвергнуть сомнению, ни привести в действие этот мир, который связывает меня.
Его угроза сохраняется: природа способна уничтожить меня — свести меня к себе самой, отменить игру, в которую я играю далеко за ее пределами, — и которая требует от меня бесконечного безумия, веселья, бдения.
Расслабившись, выбываешь из игры, и то же самое от переизбытка внимания. От игрока требуются смеющаяся запальчивость, безрассудный прыжок и спокойная ясность, до тех пор пока удача — или жизнь — не покинет его.
Я все ближе и ближе к поэзии: но лишь для того, чтобы в ней отсутствовать.
В той преодолевающей природу игре совершенно безразлично, кто кого: я — природу или она сама превосходит себя во мне (может быть, она вся целиком — самопреодоление), но в течение времени это преодоление, этот эксцесс в конце концов вписываются в нормальный порядок вещей (в тот момент я умру).
Для того чтобы уловить возможное в самых недрах очевидной невозможности, я должен был сначала представить себе противоположную ситуацию.
Даже вздумай я подчиниться законному порядку, у меня мало шансов полностью этого добиться: я буду грешить непоследовательностью — неудачной строгостью…
При крайней строгости в требовании порядка заключена столь великая сила, что оно неизбежно оборачивается против самого себя. В опыте богомольцев (мистиков) личность Бога оказывается на самой вершине имморальной бессмыслицы: любовь богомольца реализует в Боге — с которым он себя отождествляет — эксцесс, а если бы он осуществлял его сам, то был бы повергнут им на колени в отвращении.
Смирение с порядком неизбежно обречено на провал: формальная набожность (без эксцесса) ведет к непоследовательности. Значит, противоположная попытка имеет шансы на успех. Она пробует окольные пути (смех, неостановимые приступы тошноты). В той сфере, где разыгрываются подобные вещи, каждый элемент постоянно превращается в свою противоположность. Бог внезапно наполняется «мерзостным величием». Или же поэзия соскальзывает к украшательству. При каждом моем усилии ухватить объект моих ожиданий он обращается в свою противоположность.
Вспышки поэзии возникают помимо тех моментов, до которых она доходит, погружаясь в хаос смерти.
(Есть некое общее согласие, которое ставит в особое положение обоих авторов53, к блеску поэзии добавивших блеск поражения. Двусмысленность связана с их именами54, но и тот и другой исчерпали смысл поэзии, который завершается в своей противоположности, в чувстве ненависти к поэзии. Поэзия, которая не способна подняться до бессмыслицы поэзии, есть лишь пустота поэзии, красивая поэзия.)
Для кого эти змеи?..55Неизвестность и смерть… лишенные единственно надежной на этом пути бычьей немоты. В этой неизвестности, ослепленный, я погибаю (я отказываюсь от разумного исчерпывания возможностей).
Поэзия не есть познание себя, еще в меньшей мере опыт постижения возможных далей (того, чего не было прежде), но простое словесное заклинание недоступных возможностей.
Преимущество заклинания перед опытом в богатстве и бесконечной легкости, но оно удаляет от опыта (который оказывается по сути своей парализованным).
Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания.
Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня.
Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности.
Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем.
Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака.
Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира.
Логика, умирая56, разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака.
Лишь только ночь могла покориться окольному пути.
Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту!
Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования.
Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек»57.
Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце.