Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я только что еще раз заходил в спальню брата.
Мертвец, я сам и дом — подвешенные вне мира, в пустой части пространства, где прозрачный аромат смерти опьяняет все чувства, раздирает их и вызывает напряжение, доводящее до тревоги.
Если бы я вернулся завтра в мир простых — звучащих — слов, я должен был бы притворяться, подобно призраку, когда он хочет, чтобы его принимали за человека.
Я прокрался на цыпочках рядом с дверью Э.: ничего не слышно. Я вышел на террасу, откуда видно, что происходит в комнате. Окно было приоткрыто, и я увидел, как она без движения растянулась на ковре — длинное тело, непристойно одетое в черный кружевной корсет.
Руки, ноги и волосы расходились лучами в разные стороны, разметанные в беспорядке, словно щупальца спрута, центром этого излучения было не лицо, обращенное к полу, а то, другое лицо, с глубоким надрезом, лицо, наготу которого подчеркивали чулки.
Неторопливый поток удовольствия — в некотором смысле то же самое, что поток тревоги; поток экстаза близок и тому и другому. Желание отхлестать Э. происходило вовсе не от похотливого желания: мне хотелось бить только в истощении, я полагаю, что по-настоящему жестоким может быть только бессилие. Но в том хмельном состоянии, в каком меня держала близость мертвеца, я не мог не прочувствовать тяжелой аналогии между очарованием смерти и очарованием наготы. Бездыханное тело Д. источало тревожное чувство необъятности и, может быть, благодаря этой лунной неподвижности так же было и с Э., распростертой на ковре.
Склонившись над балюстрадой террасы, я увидел, как пошевелилась ее нога; я мог бы сказать себе, что и у мертвого тела тоже иногда возникают такие вот легкие рефлексы. Но ее смерть в этот момент могла бы добавить к тому, что было, лишь очень нечувствительную разницу. Я спускался по лестнице, захмелев от ужаса, без какой-либо определенной причины, просто под деревьями, где с листвы еще капала вода, я почувствовал, будто этот непостижимый мир сообщал мне свою влажную тайну смерти.
Почему этот стон — это рыдание, что подступает, не разражаясь слезами, — и это ощущение бесконечной гнилости менее желанны, чем счастливые моменты? Если сравнить эти моменты с моментами ужаса… (Я представляю себе какие-то бессмысленные услады, еще не остывший пирог с абрикосами, куст боярышника на солнце, шуршащий от безумного жужжания пчел.)
Но я не сомневаюсь, что в мое отсутствие Э. надела тот самый праздничный убор и пошла в комнату мертвеца. Рассказывая о своей жизни с моим братом, она говорила мне, что тот любил ее именно в таком полураздетом виде.
Мысль о том, что она входит в комнату мертвеца, буквально сжимает мне сердце…
Вернувшись к себе, она, должно быть, разрыдалась: этот мгновенный образ — не образ смерти и не образ нестерпимой похоти — это образ детской скорби.
Непременные недоразумения, ошибки, скрежет вилки по стеклу — все, что возвещает об отчаянии ребенка, словно пророк, возвещавший о приближении беды…
Когда я снова проходил перед дверью Э., у меня не хватило духу постучать: там ничего не было слышно. Я ни на что не надеюсь, и меня гложет чувство непоправимого. Мне остается только вяло желать, чтобы к Э. вернулся разум и жизнь продолжалась.
Могущество
Позволю ли я себе тоже упасть?
Чем дольше я пишу, тем больше писание мое сбивает меня с толку.
Я так устал, что мечтаю весь раствориться.
Стоит мне взять за исходную точку какой-либо смысл, как он исчерпывается… или же в конце оказывается бессмыслица…
Неожиданно попался кусок кости: с какой жадностью я грыз его!..
Но как остаться растворенным — в бессмыслице? Это невозможно. Простая, чистая бессмыслица обязательно выходит на какой-нибудь смысл…
…оставляя привкус пепла, безумия.
Я смотрю на себя в зеркало: побитые глаза, лицо погасшее как окурок.
Мне хочется уснуть. Но когда я давеча увидел закрытое окно Э., что-то кольнуло в сердце, и я не в состоянии это переносить, я не сплю, распростертый на кровати, где и пишу. (На самом деле гложет меня моя неспособность ничего предпринять. Когда я увидел ее на полу, через открытое окно, я испугался, что она приняла яд. У меня больше нет сомнений в том, что она жива, ибо теперь окно закрыто, но я не могу выдерживать ее ни живой, ни мертвой. Я не допускаю, чтобы она ускользала от меня, под прикрытием закрытых окон или дверей.)
Я не замыкаюсь в мысли о несчастье. Мне представляется свобода облака, что заполняет небо, быстро и неспешно образуется и распадается, черпая свою всезахватывающую мощь в зыбкости и разорванности. Так и моя несчастная рефлексия — она была бы слишком тяжела, если бы не крайняя тревога, — в тот момент, когда я вот-вот не выдержу, она открывает мне могущество…
Эпилог
У меня был легкий сон. Сначала будто опьянение: когда я засыпал, мне показалось, что прочность мира уступает легкости сна. Это ироническое безразличие ничего не меняло: беспечно остановленный порыв желания возрождался, освобождаясь от тормозов, блокировавших его в состоянии тревоги. Но, может быть, сон — это неудавшийся образ победы, и в нем сокрыта свобода, которую мы должны похитить. Каким же непроницаемым ужасом я был объят, словно муравей разоренного муравейника, потерявший логическую нить. Каждое падение в этот мир дурных грез само по себе — целый опыт смерти (но без разрешающей ясности пробуждения).
Забавно, как мы беззаботно относимся к этой болотной мути сна. Мы забываем ее и не замечаем, что беззаботность придает нашему «просветленному» виду какой-то лживый смысл. Убойное зверство моих недавних снов (все вокруг меня было в беспорядке, но в каком-то успокоении) мгновенно пробуждает во мне ощущение «осквернения» смерти. Ничто, по-моему, не бывает ценнее всепоглощающей ржавчины; и уверенности, что, сидя на солнце, мы едва-едва спасаемся от земной плесени. Истину жизни отделять от ее противоположности, и если мы бежим от запаха смерти, то «разброд чувств»36 возвращает нас к связанному с этим запахом счастью. Ибо провести различие между смертью и бесконечным омоложением жизни невозможно: мы цепляемся за смерть, как дерево за землю, посредством тайной сети корней. Однако нас можно сравнить с «высоконравственным» деревом — отрицающим свои корни. Если бы мы не черпали наивно из источника боли, которая выдает нам безумную тайну, мы не могли бы отдаться приступу смеха; у нас было бы непроницаемое лицо расчета. Сама непристойность является лишь формой боли, но так «легко» связанной с возрождающимися всплесками, что из всех мук она самая богатая, самая безумная, самая достойная зависти.
Не важно, что, при всей своей полноте, это движение двусмысленно — оно то возносит к облакам, то бросает безжизненно лежать на песке. Когда всё разбито, жалким утешением будет воображать, что из падения моего возникнет вечная радость. Более того, я даже должен смириться с очевидностью: откат радости имеет место лишь при одном условии — чтобы отлив боли был не менее ужасен. Напротив, сомнение, рожденное великими бедами, способно лишь просветлять тех, кто наслаждается, — кто не способен познать счастье иначе как в преображенном виде — в черном ореоле беды. Так что разум не справляется с двойственностью: высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и, напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен. Значит, мы можем жить осмысленно лишь в состоянии двойственности. Впрочем, никогда не бывает абсолютной разницы между бедой и радостью: у нас постоянно присутствует сознание, что беда бродит где-то рядом, а в самом ужасе остается не до конца уничтоженное сознание возможной радости: оно усиливает боль до головокружения, но зато и позволяет переносить пытку. Эта легкость игры настолько глубоко задана в двойственности всех вещей, что мы презираем тех, кто тревожится, неловко принимая их слишком всерьез. Заблуждение Церкви — не столько в морали или в догмах, сколько в том, что она смешивает трагизм, который есть игра, и серьезность, которая есть знак труда.
То нечеловеческое удушье, которым я страдал в своих снах, когда удавалось заснуть, напротив, были благоприятным предлогом для моего решения именно в силу своей совершенной несерьезности. Вспоминая о моменте, когда я задыхался, мне показалось, что моя боль вооружена чем-то наподобие капкана, без которого невозможно было бы «расставить» ловушку для мысли. Я охотно задерживаюсь на этом воображаемом несчастье и, связав его с абсурдной протяженностью неба, нахожу в этой легкости, в этой «беззаботности» сущность такого понятия обо мне самом и о мире, которым был бы прыжок… В сумасшедшей, жестокой и тяжеловесной симфонии, которую мы шутливо играли с моим умершим братом, острый кончик шпенька — враждебный и твердый — в моем недавнем сне вонзившийся мне посреди спины так больно, что я чуть не закричал, но не мог издать ни звука, — был яростью, которая сама по себе не должна была быть, но была, и была неумолима и «требовала» свободы прыжка. Резкий порыв, движимый несгибаемой жестокостью шпенька, происходил именно оттуда; в моей муке не было ничего, что не было бы выдрано, доведено до невыносимой боли, от которой просыпаешься. Но, когда я пробудился от этого сна, мне улыбалась Э., стоящая передо мной: на ней был тот же костюм, точнее, то же его отсутствие, как тогда, когда она лежала в своей спальне. Я не мог прийти в себя после своего сна: а она, непринужденно, словно маркиза в платье с фижмами, неопределенно улыбаясь, теплыми модуляциями голоса сразу вернула меня к прелестям жизни.