Новый Мир ( № 9 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нельдихен забавен (почему его иногда и считали юмористом) умеренностью своих конкретных претензий при безмерности абстрактных. Это, кстати, и свойство первого «поэта-дурака» (из знаменитых) в истории русской литературы — В. Г. Бенедиктова (и его отражения в первом знаменитом поэте-персонаже этой литературы — Козьме Пруткове, к которому Нельдихен испытывал острый интерес, вероятно, слегка тягостный). В конце концов, ему достаточно, чтобы современники знали его фамилию и не путали ее произношение. Не Нельдихин, а Нельдихен, пожалуйста! Хотя в 1941 году арестованный в Москве как немецкий шпион он, возможно, и пожалел, что папа-генерал не сделался Нельдихиным на манер папы — жандармского полковника, сделавшегося из Вагенгейма Вагиновым. Но папа-Нельдихен был в глубокой отставке (и жил в глубокой провинции), ему это все было ни к чему. Сам Сергей Евгеньевич писал себя в анкетах русским, но лингвистов из НКВД интересовало, вероятно, скорее немецкое звучание фамилии, чем национальность или вероисповедание. В 1942-м Нельдихен погибает в лагере.
Во второй половине 20-х годов мы замечаем некоторую попытку прислужиться [17] , которая, впрочем, быстро сходит на нет — ввиду полной бесперспективности. Репутация его давно и сразу установилась («дурак-графоман», спасибо, Николай Степанович!), и никому не нужен был его переход на «советские позиции». На совсем другом уровне это напоминает случившееся с Мандельштамом в Воронеже (да и со всеми, кто не осознал приоритета формально-эстетического в советской культурной политике): никого не интересовал «внутренний перелом» каких-то сомнительных представителей буржуазной культуры — это уж само собою разумелось. Речь шла о переходе на усредненно-советский способ изложения, понятный «народу» и служащий для его идеологического окормления. И даже научившиеся писать очень плохо процвели не обязательно, да не обязательно и выжили. Карьеры Тихонова или Федина — нисколько не правило.
Литературная работа у Нельдихена в это время была — изложенный стихами устав воинской службы, пара детских книжек, в своем роде даже неплохих, проиллюстрированных ни больше ни меньше как Любовью Поповой, вполне казенных, но далеко, конечно, отстоящих по степени цинизма от детгизовских опусов Введенского или Олейникова (Хармс подходил к этому делу иначе).
В 1931 году Нельдихена отправили на три года в ссылку в Казахстан — практически рутинная процедура применительно к людям его происхождения и занятий, ни о каком особом его значении или об опасениях властей, с ним связанных, она не свидетельствует. Вернувшись, он пытается освоиться в Ленинграде, пишет письма — Николаю Тихонову, например, напоминая начинающему начальнику, как вместе начинали: «Прочти, дорогой Николай Семенович...».
...Дурак? За рамками ритуального надувания щек и выпучивания глаз, полагающихся «мировому гению», человек, напряженно рефлектирующий себя и свою литературу, но не понимающий (а кто и когда это понимает?), что время и для того, и для другой навсегда ( до морковкина заговенья! ) ушло. Пришедший даже к суждению, что каждое следующее серьезное художественное явление начинается с пародии на предыдущее. Каждое — это чересчур, но здесь сказано что-то очень важное для истории литературы русского модернизма, прежде всего для «чинарей», чего мы уже касались. Вряд ли он ходил на заседания ОПОЯЗа (хотя с Эйхенбаумом был знаком и прислал ему из Казахстана рукопись на хранение — поступок трогательно-дурацкий), а даже если ходил и читал, так еще надо было все это понять и применить!
Осознавал свой стих как «библейскую прозу», не отпирался и от Уитмена — искал себе «породу».
После казахской ссылки и неудачной попытки осесть в Ленинграде «под Николай-Семенычем» сумел перебраться в Москву, где его почти никто не знал и не помнил (в его случае несомненное преимущество), прописался, нашел литературную работу и, если бы не война и не немецкая фамилия, дожил бы еще до 70-х годов, как Дмитрий Майзельс, например, с которым он познакомился при первом посещении студии Гумилева.
Уж лучше бы, действительно, сделался Нельдихиным, может, и пронесло бы. В порядке перемены фамилии, перемены судьбы...
5. Немного о нельдихенском стихе
И все же надо, вероятно, коротко остановиться на стихе Нельдихена, который только в небольшой степени был его изобретением и в целом никак не воздействовал на будущее русской версификации, но теоретически очень интересен.
Стих Нельдихена (преимущественно в «Празднике», лучшем, что он написал) есть библеизирующий безрифменный стих, подсмотренный им в переводах Чуковского из Уолта Уитмена. Сознательно не называю этот стих верлибром — пока у «верлибра» не появится положительного определения (что он есть такое, а не чем он не является), я буду считать его теоретически несуществующим, а все, что им на практике написано, по крайней мере все поэтически существенное, — безрифменным акцентным стихом или, скажем, тоническим стихом с 2-4 ударениями. Или белым тактовиком — как хотите.
Проблема — и это серьезная проблема, действующая и сегодня! — русского белого акцентного стиха всегда состояла в низком литературном качестве Синодального перевода Библии, на который он исторически опирался (к нему же восходит и Уитмен Чуковского). Покойная Эльга Львовна Линецкая, бывало, замечала на занятиях переводческого семинара при ленинградском Доме писателей: «Библейские цитаты мы, к сожалению , обязаны давать по Синодальному переводу». Обычно для возвышенности библеизирующие тексты уснащаются по-русски церковнославянизмами. Нельдихена в детстве русской церковной службой и Законом Божьим, очевидно, не мучали (все же семья была, скорее всего, не православная, а, вероятнее всего, лютеранская), поэтому церковнославянизмы он систематически заменяет своего рода грецизмами, сложносоставными словами, напоминающими о гомеровских переводах, — так сказать, личный его вклад в этот стих. Да и некоторые стихотворения, особенно краткостопные, свидетельствуют о знакомстве с хорошими переводами с греческого. Вот, например, прелестные элегические трехстишия:
Бирюзою перстня божьего
Небо нынче не заткнуто, —
Небо серое.
Но зато и в бурю осенью
На деревьях загорелых
Листья солнятся.
В городах во время праздника
Марш дудит солдатскошагий; —
Разве весело?
<...>
Даже северяниноподобное «солнятся» можно простить этому веселому стишку!
Библейский стих (Нельдихен называет его «библейской прозой») соблазнял не одного Чуковского и не одного Нельдихена. Возьмем, к примеру, сочинение легендарного (в свое время в Тифлисе) графомана или, лучше скажем так — «естественного поэта» Константина Гургенова [18] :
1
Вот и я, один, всюду тишина.
Страшная кругом меня картина:
Все спит, как будто сном непробудимым,
Ничто не дрогнет предо мной,
Чтоб жизнь мне прошлую напомнить,
В глубокой алой гуще крови,
Лежат рабы покорные земли.
<...>
7
Сначала страшной и жалкой
Казалась картина эта мне,
Затем, спустя минуты две,
Я стал свыкаться с обстановкой
И стал не так уж жалким,
И много добрым к ним;
Так как с этого момента
Меня другое стало занимать:
Но что ж мне оставалось делать?
Видя вокруг себя и серебро и злато,
И как не забирать мне
Несметное богатство,
Оставшееся не по праву,
Земле сырой наследством.
Что бы, интересно, сказал Николай Степанович Гумилев, если бы вздумал принимать Гургенова в Цех поэтов. Не вздумал бы? Пожалуй, но вполне уверенным быть нельзя. Так-то это действительно покруче Данте будет — Данте, скорее всего, не пришло бы в голову в качестве, так сказать, завершения апокалипсиса пойти пошарить по карманам у покойников. Но мы сейчас все же о стихе. Отстранимся от того, что Гургенов ко всем своим прочим достоинствам был нетверд в русском языке и русском стихосложении, и взглянем на результат: так ли он далек от «библейских» стихов Нельдихена, который в русском языке и русском стихосложении был вполне тверд? В версификационном смысле — за исключением длины строки — не так уж и далек, но разница между ним и Нельдихеном очевидна: последний иногда демонстрирует такое упоение текстом и такое форсирование его непроизвольно-комических сторон до самодействующих поэтических образов, какого действительно «наивные поэты» сами никогда не достигают, поскольку упоены не текстом, а словами — или собой, что, впрочем, одно и то же. Здесь проходит граница. Еще одна граница, на марш выше, — граница между Нельдихеном и Олейниковым: между непроизвольным (и талантливым) комизмом серьезного, фиксированного на себе человека и сознательной, по крайней мере художественно дистанцированной работой с «естественным человеком» (в том числе, конечно, и в себе).