«Из пламя и света» - Магдалина Сизова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не могу, Акимушка!.. — остановилась бабушка, беспомощно глядя на стихи. — За стеной Мишенька наш! За запором!..
— Но в этом ничего страшного нет, бабушка, и Мишеля, конечно, скоро освободят! Давайте-ка я вам прочитаю: у меня глаза получше.
— Разбери, голубчик, прошу тебя! — умоляюще сказала бабушка. — Ведь кто его знает, он, может быть, стихами-то о чем-нибудь меня просит, а я разобрать не могу!
Аким Шан-Гирей продолжал:
Когда зари румяный полусветВ окно тюрьмы прощальный свой приветМне, умирая, посылаетИ, опершись на звучное ружье,Наш часовой, про старое житьеМечтая, стоя засыпает, —Тогда, чело склонив к сырой стене,Я слушаю — и в мрачной тишинеТвои напевы раздаются.О чем они — не знаю; но тоскойИсполнены, и звуки чередой,Как слезы, тихо льются, льются…
— Ах, Миша, Миша! — с тоской воскликнула бабушка, перебивая чтение. — Ведь это значит, что плачет он там, Акимушка!..
— Что вы, бабушка, ведь это не о слезах, а о звуках он говорит: звуки льются!
— Звуки, говоришь? Ну, читай дальше, читай!
Не спуская глаз с Шан-Гирея, она слушала, боясь проронить хоть одно слово.
И лучших лет надежды и любовь —В груди моей все оживает вновь,И мысли далеко несутся,И полон ум желаний и страстей,И кровь кипит — и слезы из очей,Как звуки, друг за другом льются.
— Вот видишь, Акимушка, — с отчаянием проговорила бабушка, дослушав до конца. — Здесь уж не о звуках, здесь о слезах сказано! Ах, боже мой, чем же нам помочь ему поскорей? Нет ли где еще приписки?
Она посмотрела на бумагу со стихами и на обратной стороне увидала другие:
— Да тут и еще есть! Ну-ка, я сама попробую!
Бабушка поправила очки и громко прочла:
Отворите мне темницу,Дайте мне сиянье дня…
Тут уж она не могла больше сдерживаться; слезы градом закапали из ее глаз, и она с отчаянием всплеснула руками:
— Ах, боже мой! Так прямо и говорит… Отворите темницу!..
— Но это нельзя так прямо понимать! — Шан-Гирей заглянул в следующие строки. — Вы посмотрите, что тут дальше-то написано: видите?
…Дайте мне сиянье дня,Черноокую девицу,Черногривого коня…
— Ну, разве он может вас об этом просить? В стихах, бабушка, не все правда.
— Об этом-то он меня, конечно, не просит, — задумалась бабушка, — а только в Мишенькиных стихах все правда. Собирайся-ка, мой друг, проводи меня, поеду о нем просить!
— К кому?
— Сама еще не знаю: может, к брату поеду, пусть попросит кого надо… Едем, Акимушка, едем!
ГЛАВА 16
Он долго лежал без сна, прислушиваясь то к редким и глухим звукам, долетавшим сюда с площади, то к тому же тихому голосу за стеной. Голос напевал что-то очень знакомое, напоминавшее не то детство, не то Москву… Вспомнил! Вечер у Лопухиных, догорающие свечи и эту самую песню, слова которой так старательно выводил чистый Варенькин голос. Она стояла у фортепьяно в розовом легком платьице и пела, сжав тонкие руки, и время от времени весело поглядывала то на сестру, то на него, Мишеля. Он вспомнил и первые слова этой песни:
Пускай метель несетсяИ снег летит кругом…
Далеко-далеко протянулась ровная снежная дорога, и лунный свет делал снежный простор голубым…
Лицо Вареньки обращено к нему, и глаза ее в последний раз взглянули на него из темноты, точно согревая его своим светом… Нет, не может быть, чтобы это было в последний раз! Они непременно встретятся, потому что они родные друг другу — и как уже давно! Раньше, гораздо раньше, чем они поняли это сами!..
…Сторож вошел в его камеру и в ответ на просьбу арестованного дать огоньку, ворча, зажег лампадку.
Рубиновый огонек упал на темный образ старого письма, напомнил детство в Тарханах и слова молитвы, которым учила его нянька, ходившая за ним до появления Христины Осиповны.
Если б он мог повторить те слова, глядя на этот древний образ, он ничего не просил бы для себя, а только для нее.
Не за свою молю душу пустынную,За душу странника в свете безродного;Но я вручить хочу деву невиннуюТеплой заступнице мира холодного.
Он заснул, наконец, как в детстве, повторяя только что сложившиеся строчки стихов, а утром поспешил записать их.
Но их он не послал бабушке, их он спрятал. Эти певучие и нежные строки родились неожиданно для него самого, точно душа его вдруг вернулась к далеким дням детства.
На другой день его вызвали к дежурному генералу и там сообщили высочайшее повеление, полученное шефом жандармов через военного министра, графа Чернышева:
— «Лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк…»
Он понял, что ссылается на Кавказ, и спросил только о судьбе Раевского.
Дежурный генерал взял в руки высочайший приказ и дочитал его до конца:
— «Губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора».
— Святослав, Святослав!.. Это я во всем виноват! — Ему хотелось кричать, требовать отмены этого приказа, бежать к Раевскому и умолять его о прощении.
С отчаянием посмотрел он на равнодушное, неумолимое лицо генерала, который, точно предугадывая его просьбу, сказал жестко:
— Повеление его величества государя императора никакому смягчению не подлежит.
Тогда он повернулся и медленно пошел к выходу. Но у самых дверей дежурный генерал остановил его:
— Корнет Лермонтов, внимая просьбам бабки вашей, урожденной Столыпиной, его величеству благоугодно было дать вам десять дней на сборы и прощание с родными!
Десять дней! Еще целых десять дней жизни!..
Через полчаса бабушка, плача, уже обнимала его дрожащими руками, и Ваня смотрел на него, сияя от радости. Он знал, что он-то не расстанется теперь с Михаилом Юрьичем, а куда его барин возьмет с собой, Ване было безразлично. Кавказ так Кавказ — и на горах люди живут!
— Ваня! — сказал в тот же вечер Лермонтов, укладываясь после многих ночей опять в своей спальне. — В Кахетию поедем, в селение Караагач. Там мой новый полк квартирует.
— Слушаю, Михаил Юрьич!
ГЛАВА 17
Дом на Мойке, что у Певческого моста, безгласен и темен. Изредка пройдет кто-то за опущенными шторами со свечой, и темнота опять сомкнётся за исчезающим медленно огоньком.
В сумерки к этому дому тяжелым и медленным шагом шел Василий Андреевич Жуковский.
Не доходя до подъезда, он остановился. Василий Андреевич Жуковский, русский поэт и царедворец, чувствовал, что, отняв Пушкина, у него отняли искру, зажигавшую в каждом, кто соприкасался с нею, огонь лучших человеческих чувств. Никогда уже не вернутся незабвенные дни и вечера, проведенные в этом доме, согретые умом, дружбой, заразительным звонким смехом Пушкина, освещенные его гением!
Что же остается? Не говорить с тоской: «Их нет», но с благодарностью: «Были»?
Были… были… Нет, это слово его не утешало больше!
И ничто — он знал это — до конца дней не утешит его уже стареющего сердца в этой страшной утрате. Он глубоко вздохнул и, тяжело передвигая ноги, пошел к подъезду. Как раз в эту минуту дверь отворилась, и темная фигура сошла со ступенек.
— Александр Иванович? — узнал Жуковский. — Как рад я вас видеть именно сейчас, в эту минуту!
Тургенев всмотрелся в осунувшееся, изменившееся лицо.
— Василий Андреевич, вы бы, дорогой, хоть уехали куда-нибудь на время, чтобы в себя прийти. Ведь на вас смотреть страшно, так изменились. Поберечь надо себя-то!..
— Э, батенька, что обо мне говорить!.. — махнул безнадежно рукой Жуковский. — Мне без Сверчка моего ни весна не красна, ни жизнь не мила. Вы… от нее? — Он указал глазами на темное окно.
— От нее. До сих пор еще меня не спрашивала о том, как я отвез его. Как все кончилось там… в Святогорском монастыре. Только сегодня она нашла в себе силы увидать меня и… узнать все. Я оставил ее сейчас в слезах, но с ней Александра Николаевна. Вы к которой из них: к Александрине или к Натали?
— Ни к той, ни к другой. Мне нужны его бумаги. Может быть, осталось что-нибудь неопечатанным — какие-нибудь незаконченные стихи. Как будто Александрина что-то нашла…
— Не смею вас задерживать…
Тургенев еще раз посмотрел на Жуковского и покачал головой:
— Да, нелегко нам всем дается эта утрата. Василий Андреевич, вы слышали о Лермонтове?