Там, где престол сатаны. Том 2 - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения.
Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!
– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».
И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».
– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»
Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!» Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, – вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный.
«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».
Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»