Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда хозяева и гости вошли во двор, кучера тотчас же взяли гусарских коней, чтоб вести на конюшню. Но так как избалованный Алкид иногда капризничал и не слушался чужого кучера, то и в этом случае Дурова, желая заставить его повиноваться кучеру Кульневых, подошла к нему, погладила его гибкую, упругую шею и, показывая на кучера, сказала: «Слушайся его, Алкид — это Артем…» Умное животное до сих пор не забыло имени своего прежнего конюха Артема, и потому всякий, кто желал взять этого капризного коня, должен был на время стать Артемом. Уланы и гусары знали эти лошадиные капризы и стали самого Алкида величать Артемом. По парадному крыльцу, на площадке которого стояли цветы в кадках и ящиках, гости и барышни вошли в дом. Там их встретила полная, розовая, средних лет дама с батистовым в оборках чепцом на голове, на которой не было ни одного седого волоса, хотя полное лицо начинало уже покрываться морщинами, этими таинственными, но для всех понятными иероглифами беспощадного времени. Серые глаза ее напоминали глаза «богинь» в такой степени, в какой засохшая и сплюснутая в книге незабудка напоминает себя в прошедшем, когда она выглядывала из зеленой травы и словно улыбалась, блестя не высохшею еще на ней утреннею росинкою. И полнота ее, более обстоятельная, чем полнота «богинь», напоминала этих последних, но так, что рука Бурцева не тянулась погладить полноту «бо-гининой мамы». Это и была мама, сама хозяйка дома, Кульнева, повторившая свою молодость в своих дочках, только не в свою, а в их пользу… Да, все так на свете делается, все так предопределено таинственными законами жизни; даже бессмертие человеческое полагается не в пользу того, кто заслужил его, а в пользу… господ архивариусов…
— Как мило с вашей стороны, господа, что вы вспоминаете нас, а то уж мы об вас скучать стали, — сказала хозяйка в то время, когда гости целовали ее пухлую руку, а она своею пухлого щекою скользила по их щекам.
— Я бы давно к вам, добрейшая Анна Гавриловна, да вот этот монах, Александруша, сиднем сидит над своими книгами, — отвечал развязно Бурцев.
— Как вам это не стыдно, сударь? — обратилась хозяйка к Дуровой. — Вон уж и папочка (папочкой она называла мужа) постоянно твердит за обедом: «Что это, говорит, не видать Сивки-Бурки, ни Александруши? Не с ком о политике потолковать».
Дурова бормотала извинения, говорила, что боится надоедать, да и дело мешало.
— Дело! Это у него дело — весь обложился книгами: там у него и «Свиток муз» какой-то, и «Моя лира», и «Журнал российской словесности»… И откуда всего этого он набрал? Точно в профессора готовится, — обличал ее Бурцев.
Дурова по возвращении из Петербурга действительно обложилась книгами. Она вывезла оттуда целый чемодан как новых журналов, так и книг наиболее замечательных. Это был результат ее знакомства с Сперанским, у которого она встречала представителей тогдашнего умственного движения. От себя лично Сперанский подарил ей книгу Пнина{46}, автора, мало тогда известного в России, но о котором Сперанский выразился, что «Пнин останется учителем для россиян и через сто лет, тогда как на Карамзина россияне будут взирать как на школьника». И когда девушка в недоумении спросила: «Почему же это так должно быть?» — Сперанский отвечал, подавая ей книгу: «Прочтите, мой друг, эту книгу и тогда поймите меня». — Книга эта была — «Опыт о просвещении относительно к России», изданная в 1804 году… Чтение, которому после того девушка отдавалась со всею страстью, открыло для нее новый мир и новых богов, и некоторые из старых ее кумиров были разбиты…
Послышался стук колес, и во двор въехал сам хозяин на беговых дрожках. Он был в белом парусинном пальто и такой же фуражке с большим козырьком. Кульнев был бодрый, невысокого роста, хорошо выкормившийся старик, с двойным подбородком, с коротенькими руками и ногами.
— Вот и папочка приехал, — сказала хозяйка, — значит, и за стол сейчас.
Барышни между тем ушли к себе «оправиться»: нельзя же, гости приехали, молодые люди. Талантов с корзинкой тоже скрылся: ему также следовало «оправиться», взглянуть в зеркало на свои букли и коки, поправить на шее голубой галстучек, принять перед зеркалом мечтательное а lа «Бедная Лиза», выражение.
— Ба-ба-ба! вот удружили — спасибо, спасибо, господа! — радостно и искренне-приветливо говорил Кульнев, входя в дом и здороваясь с гостями. — Что новенького? Как наши воюют?
— Не наши, Григорий Петрович, а ваши… Кульневы, — перебил его Бурцев.
— Да, братец-то мой двоюродный… Молодец, молодец! не ожидал я от него такой прыти.
— Как не ожидали?
— Да маленьким он был трус естественный, а вон теперь поди — на!
— Дни и ночи на биваках всегда — и ест, и спит с солдатами, — подтверждал Бурцев.
— Что и говорить! Правая рука у Каменского.
— И оба его глаза, Григорий Петрович, — добавила скромно Дурова: — Я видел его в поле.
— Да, да, героем стал, что и говорить! А что ви, господа, о бесе-то полуденном думаете?
— О Наполеоне?
— Да…
Уж мы просо cеяли-сеяли,А он просо вытопчет-вытопчет, —
запел вдруг старик как-то особенно комично.
— Заварит он кашу из нашего проса, да кто-то ее расхлебает, — пояснил он.
— Да сам же и расхлебает, только несолоно, — пояснил, с своей стороны, Бурцев.
Вышли и барышни — такие свеженькие, розовенькие, словно из яйца вылупившиеся. Кажется, все на них осталось прежнее, и платья, и платочки, и бантики, а между тем то, да не то: тут приподнято, там опущено, здесь передернуто, еще где-нибудь выпущено, подправлено, заправлено, оправлено — и вид уже не тот — издание исправленное и пополненное. У Бурцева и глаза разгорелись на эти исправленные издания.
— Ну что, козочки, набрали грибов? — спросил отец, подходя к старшей.
— Набрали, папа, — всё рыжики больше.
— И то хорошо, моя Услада…
— То-то, Услада, папа, — все грибы да грибы, а амазонки мне и не купишь.
— Куплю, куплю… А тебе, царевна Неулыба, чего купить? — обратился он к младшей.
— Мне, папа, ничего не надо.
— Ну, так ты, значит, дурочка, царевна Неулыба. Как-таки ничего не хотеть! А куколку?
— Ну уж, папа! ты всегда…
— Надя, папа, в ученые записалась, — объяснила старшая сестра. — Помешалась на каком-то сочинителе — и фамилия-то смешная — Пнин, а она говорит, что он лучше Державина и Карамзина…
Дурова взглянула на младшую Кульневу. Та, чтобы скрыть свое смущение, нагнулась к цветам, стоявшим у открытого окна.
— Что ж, Вера Григорьевна, я сам того же мнения, как и Надежда Григорьевна, — тоже несколько смущенно заговорила Дурова. — Да это и не мое только мнение — это мнение Сперанского, с которым я имел честь познакомиться… Вы помните, конечно, оду «Бог» Державина?
— Помню, потому что ее постоянно твердит господин Талантов, — отвечала барышня.
— Помните то место, где он говорит: «я червь, я раб»…
— Еще бы! — это и Митя постоянно твердит.
— Так Пнин в оде «Человек» вот что говорит об этом «черве»:
Какой ум слабый, униженный,Тебе дать имя червя смел?То раб несчастный, заключенный,Который чувствий не имел:В оковах тяжких пресмыкаясьИ с червем подлинно равняясь.Давимый сильного рукой,Сначала в горести признался.Что человек — лишь червь земной, —Потом в сих мыслях век остался.
Дурова декламировала это с увлечением. Голос ее звучал силой, убеждением.
— Вот так и Надя теперь постоянно храбрится, — засмеялась старшая сестра.
— Что ж, разве это не возвышенно? Разве Пнин не прав? И разве он не сильнее Державина? — продолжала Дурова.
— Ну, пошел, теперь его не остановишь, — комически говорил Бурцев, обращаясь то к тому, то к другому. — Вот Господь насылает на меня друзей, которые все помешаны на стихах: там Денис Давыдов везде сует стихи, словно соль во щи, а тут и Александруша — словно бесноватый с своим Пнином.
Но в это время явился лакей и доложил, что кушать готово. В столовой ожидали уже господ лакеи и казачки — дворовые мальчики, одетые в нанковые казакинчики, которые назначались для мелких, совершенно ненужных услуг, как-то: стоять у дверей и лениво хлопать глазами, отгоняя от господ мух, чесать у барина спину, так как при коротких руках и тучности своей он сам не мог этого делать, да и не хотел — для этого-де Бог холуев создал. Лакеи были в белых сомнительной чистоты перчатках, и один, за неимением перчаток, которые находились в стирке, стянул где-то сушившиеся на веревке барышнины чулочки и напялил их себе на руки: издали все равно не видать, было бы бело.
Когда все уселись за стол, хозяин, сидя на почетном месте и что-то вспомнив, обратился к младшей дочери: