Невозможность путешествий - Дмитрий Бавильский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнил я Аксенова и Вознесенского, а надо бы Жванецкого и Гришковца, которым Битов со своим крупнозернистым стилем предшествует. Такое ощущение, что вступая в книгу, приступаешь к уроку — сейчас тебе покажут класс, внятно проартикулируют пижонские прихваты. Научат «родину любить» (в смысле, писать, точнее, видеть правильно и глубоко, залезать под кожу и самому быть без кожи).
Разговорные интонации. Синтаксис. Ритм. Повторы. Параллельные потоки.
Создание объема, картинки. Фотографическая точность.
Графичность.
С другой стороны, как это обычно бывает с текстами советского времени, некоторые буквы потеряли некоторую четкость управления собой. И если бы они (буквы) оказались высеченными на камне, то можно было бы говорить о том, что они не то чтобы начали стираться, но теряют очертания.
И еще. Есть внутренний, концентрированный интеллектуальный процесс (бурный бесцветный поток), на который, как пальто или плащ, надевается самая разная форма — Куршской косы или Уфы, «творческой командировки» или «производственного очерка», неважно какая, поскольку поток-то все равно не об этом. Поток этот, надо сказать, бесконечен и конечен.
Конкретный, внятно оформленный повод — это, прежде всего, четко очерченная возможность поразмышлять на ту или иную тему, которой по собственной воле вряд ли возьмешься думать — орнитология, экология, мотоспорт на искусственном льду. Строение вулканов.
Думает — значит вживается. Примеривает, точно роль. Точно параллельную жизнь конструирует: вот, допустим, я болельщик. Или молодой ученый. Или же просто пассажир. Московский гость. Журналист «Литературки». Очеркист. Писатель. Коллекционер состояний, предметов. Пейзажей.
Ассортимент и репертуар знакомый до пародии, до карикатурности, до мышечных спазмов: прилипчивые маски, наследуемые каждым последующим поколением. В себе узнаю. В других.
«О тебе уже столько писали! Теперь мой черед. Напишу я о тебе, дорогой мой положительный, вещь легкую такую, пузырчатую, словно в тонкий стакан нарзану налили…»
Минеральная вода бесцветна, как сама повседневность.
На то обыденность и называется «обыденностью», и когда ты сидишь на месте, на привычной кочке, она и вовсе незаметна, а когда начинаешь плыть по какому-то пространственному коридору, геометрия смазывается и искажается. И ты движешься по этому избытку привычного, отщипывая или откусывая от него, едва ли не в произвольном порядке, микроскопические частички реальности — все равно ведь ее так много, что не убудет.
Ан нет; сколько раз замечал — ничего не бывает вечно и в избытке.
На песчаном пляже в Анапе каждый второй сидит в плетеном сомбреро с желтой каймой, из-за чего дня через два ты уже не замечаешь эту фигуру пейзажа: примелькалась, слилась с контекстом.
Когда Пригов ходил на все более-менее заметные мероприятия, казалось, что Дмитрия Александровича много; но теперь, когда Пригов умер…
А уж сколько было шестидесятников и шестидесятничества; Аксенов и Вознесенский, разумеется, не казались вечными (хотя и начались раньше нас, то есть субъективно существовали всегда), но, тем не менее, они были, и, кстати, остались несменяемыми.
Ты пишешь про очевидное, фотографируешь словами то, что размыто обилием и не имеет границ, так как осознается «океаном без берегов», в котором, собственно говоря, ты и существуешь, но пройдет всего-то пара лет и все эти фотографии (буквенные или цифровые) начинают работать кусками янтаря с мушками, травинками и пузырьками внутри. Эти тексты, казалось бы, ни о чем, оборачиваются слайдами состояний из прошлогоднего отпуска, окончательно ставшего историей (даже если в нем ничего особенного и не приключилось), или же прошлогодним снегом, который лежал и чернел везде, так что никому даже мысли такой прийти не могло, чтобы фиксировать его или, тем более, собирать.
Тексты о путешествиях сами оказываются путешествиями, проникновением в мир, которого более уже нет. И я не знаю, что может быть круче этого ветерка, превращающего в историю уже само это чтение минувшей ночью.
Современное путешествие порционно, как блюдо в ресторане: отпуск или командировка длятся десять дней или две недели; если вдруг ты задерживаешься где-то вне дома на три недели или же на месяц, начинаешь ощущать себя аборигеном. Или как минимум законным завсегдатаем. Энциклопедистом с претензией на первородство. Знатоком. В начале твоего путешествия обязательно будут вокзал и аэропорт, в финале — возвращение к привычному образу жизни.
Мы уже не замечаем, насколько вся жанры нашего существования стали стандартизованы; любые отступления от графика-трафика возможны лишь в области виртуальных технологий (искусство, литература, шоу-бизнес), то есть все наши перемещения, в основном, не про поиск нового и расширение уже существующего порядка, но про радость возвращения к привычному. Слаб современный человек, точнее, ослаблен; хотя шествие путем, на мой взгляд, по определению, должно давать возможность выхода из утвержденного расписания.
Вот и Битов начинает (вторая часть «Книги путешествий» называется «Кавказский пленник» и состоит из поездок в Армению и Грузию) свое армянское путешествие (самое цельное, самое четкое, травеложно чистое) с аэропорта и армянских букв на козырьке.
Армения для него — пространство таинственного другого, нуждающегося в постоянном сравнении с тем, что тебя повседневно окружает в обыденности, именно потому сквозь призму армянской реальности пропускаются фундаментальные вопросы общественного самосознания — те самые сферы и области жизни, которые помогают нам утверждать собственную самость с помощью других, в том числе и самых близких, людей.
Отношения мужчины и женщины. Вписанность в ландшафт. Семья. Дети. Патриотизм. Битову важны точные соответствия между знаками и сущностями, которые он находит здесь: хлеб — это хлеб, вино — это вино, еда — это еда.
Дружба — это дружба. Родина — это Родина.
На этом поле описаний и соответствий Битов достигает поразительной точности формулировок; сеанс самоанализа и попытки честности (с использованием особенностей художественного письма) оттеняются чужеродным опытом только для того, чтобы отчетливее осознать свой. Битов превращает себя в постоянно вибрирующую мембрану восприятия всего, понимая и практически показывая, что описание может быть бесконечным (точнее, нескончаемым), как безгранична реальность, что тебя окружает.
И точно так же бесконечна точность приближения к абсолюту точности описаний, которые могут быть размытыми, а могут фокусироваться на деталях, но каждый раз достигают ожоговой свежести восприятия, делая читателя немного Битовым — так уж устроен любой талантливый текст (фильм, музыкальное сочинение): он позволяет тебе немного побыть автором. Причем в этой удивительной точности (помноженной на легкость) попадания (убежден, «Кавказский пленник» — главная книга Битова, где метод его достигает достижимого абсолюта) более всего поражает ее самородность, сделанная «на глаз», без заимствований у философов, мыслителей, научных наблюдений и наблюдателей.
Битов похож на Левшу, подковавшего всех стилистических и эссеистических блох одной только силой собственного воображения и умения вытягивать из себя эссенцию опыта и воспоминаний (не столько зрительных, сколько чувственных), вытяжку соотношений между внутренним и внешним.
Битов не интерпретатор, но герменевт — его преследует чувство неслучайности всего; все можно объяснить; объять объяснением. Описать.
Вот он и объясняет, описывает (особенно хороши пейзажи и ощущение пространства), точно клубок раскручивает и, кажется, может это делать сколь угодно долго, был бы повод. Все дело в поводе. Это такая русская ремесленная удаль, точнее, любительщина, дающая сто очков вперед любой тяжелой и заранее подготовленной артиллерии: а я еще вот так могу, и вот так, а еще и эдак. И точно — остается только рот открыть; вот ведь как человек щедро умениями разбрасывается. Точнее, делится. Какой-нибудь Ален де Боттон за гораздо меньшие порции смысла трясет с тебя валюту, а «Кавказский пленник» можно легко и бесплатно скачать в любом месте интернета.
Эта русская точеная удаль (когда все сделано одной силой ума, на глазок, на сопельках, без приборов и правильного освещения, оплаты и должных респектов, но — на века) проявляется в том, что пока читаешь, цокаешь языком от восхищения (раз уж дух захватывает от текстуальной погони по узкому горному серпантину), а попытаешься выписать себе что-либо — и один сплошной камнепад, распадок: все сыплется, в руках расходится. Так галька, вытащенная из воды, перестает цветами переливаться; почему?
Во-первых, такова центростремительная сила контекста, когда фразу, подобно куску дерна, нужно вытаскивать из текста со всеми слоями, корнями, перегноем и окружающей действительностью.