Голодные прираки - Николай Псурцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды во время пьянки у одного своего сокурсника, месяц назад это было, да, месяц, мне вдруг стало безумно скучно, а домой идти не хотелось и от нечего делать, унылый, я вышел на лестничную площадку и позвонил в соседнюю квартиру. И когда в двери показался какой-то мужик, я сказал ему, протягивая стакан с водкой: «Давайте выпьем и потом вы расскажете мне про свою жизнь.» Мужик – дурак, послал меня. А я тогда в другую квартиру позвонил, но и там меня тоже послали, а в третьей квартире и вовсе никто не открывал. Но вот дверь в четвертую квартиру оказалась незапертой. Я крикнул: «Эй!» в глубь квартиры, и мне ответили: «Проходите». Но к тому времени проходить мне уже расхотелось. В квартире стоял устойчивый, резкий запах дерьма. Но я был слегка пьян и потому все-таки пошел. Квартира была бедна, квартира была нища, и одновременно была богата. В квартире не было ничего. Ничего. Кроме картин. Они висели, стояли, лежали. Повсюду. Картины. Странные, в серо-зеленых тонах, Портреты. Пейзажи. Натюрморты. В маленькой затхлой комнате я увидел человека в инвалидной коляске… Мы познакомились, разговорились. Он жил совсем один. У него не было ни родственников, ни друзей ни в городе, ни на земле. За ним ухаживала соседка по дому. Не бесплатно, конечно. Половину его пенсии она тратила на него самого, а другую половину забирала себе. Человек был художником. Не знаю – плохим или хорошим. Не мне судить. Я мало что в этом деле всегда понимал. Но одно я понял четко, общаясь с ним, – он не мог не писать. Он должен был писать ВСЕ время. Каждую минуту, каждую, секунду. Но краски у него давно уже кончились. А для того чтобы купить новые краски, у него не было денег. И он стал делать краски из собственного дерьма. У него не хватало денег и на холсты и бумагу. И он стал рисовать свои картины на обратной стороне сорванных со стен обоев. Ну разве такой человек не достоин жизни больше чем я?»
И там на экране неожиданно для нас двоих – для меня и для меня, замер мой язык. Его будто кто заморозил лошадиной дозой анестезина. А за доли мгновения до этого, за доли того мгновения замерли и мои мысли, и еще за меньшие мгновения исчезло и воображение. И я замолчал. Не знаю, так ли это было. Не помню. Давно все случилось, вроде как в прошлом веке. Однако вид у меня был точно такой, как если бы на самом деле все происходило со мной именно так, как я рассказал (язык замер, воображение исчезло и так далее). Минуту я так стоял, кажется, или две, кажется, не моргая, и не шевелился, а может, три – надо было засечь, а я не засек, ни к чему как-то было. Четыре минуты стоял, а то и пять, ни пальцем, ни глазом не двинул ни разу. Я даже забеспокоился, не хватил ли меня, тамошнего, какой сынок или племянничек Кондратия, потому, как если бы, хватил сам Кондратий, у меня все же вид был бы иной. Я выматерился, заерзал на кресле, туда-сюда головой вертя, помощи ниоткуда ища. Встал. Сел. Встал. Лег, Отжался раз сто. Встал. Присел столько же. Перевел дыхание. Переключил зрение. А я на экране так и не пошевелился за это время. Ах ты, сука! Не умер ли? А?! Живой ли?! Как помочь?! Не вызовешь же врача в восемьдесят девятый год. Сел в кресло обратно, понял – только ждать могу. Как все обернется. А как действительно тогда обернулось – не помню. Сам себе не верю, что не помню, но ведь и правда не помню. Не помню! НЕ ПОМНЮ!
А как я хохотал там, на экране, потом – через сколько-то там минут, после того как вдруг, вздрогнув всем телом, ожил и язык себе длинный и мокрый показал, извивался, трясся, бился в конвульсиях на паркете – от хохота, от хохота,"от чего ж еще, не от болезни же, здоровый я был, двинутый, правда, круто, но физически здоровый, по роже видно было, хохотал, как никогда. Нет, так, как вот недавно у Нины Запечной. Кажется. Или раньше. Выдавив смех, наконец, до последней смешинки, мать мою, сказал, не отдышавшись даже: «Ты был полным дураком, если не заметил, что с, самого начала я играю. Что я все придумал. Что ничего не было из того, что я рассказал. Я просто решил развлечь тебя. Тебе скучно сейчас, ведь правда? Ну вот. Ты немного побеспокоился, потом и посмеялся, потом испугался. Одним словом, развлекся. И я развлекся. Я просто даже удовольствие получил. Я творил. Более того, я созидал. Не возражаешь против такого утверждения. А? Ну хорошо, все! На сегодня довольно. Я выключаю аппарат. – Я подошел к объективу близко, протянул к нему руку, но аппарат не выключил, отступил на шаг. Теперь лицо мое стало серьезным и грустным и даже скорбным, как на собственных похоронах. А руки свои я почему-то где-то на уровне члена скрестил, то ли мастурбировать перед камерой решил, то ли грусть-тоску свою таким образом захотел выразить. – Но тем не менее поройся все же в памяти, – сказал я негромко. – Может, что-то из того, что я рассказывал и происходило на самом деле. Может, в моих рассуждениях и есть какая-то правда. Бог его знает.».
И выключил все-таки аппарат. И экран тотчас покрылся черными поперечными полосками и зашипел, как проколотое автомобильное колесо. Не был, конечно, я круглым дураком, несмотря на то, что принял за чистую монету почти все, о чем говорил с экрана. А как не принять! Ведь действительно я убил Мустафу. Это факт. И я себе этот факт могу доказать. У меня есть фотографии. Я сфотографировал убитого Мустафу. Сверху, с боков. Мы так всегда делали. Нас так учили. И я знаю, где в квартире у меня лежат фотографии трупа Мустафы. Я их прямо сейчас, если захочу, могу найти. И как не поверить, если я знаю человека, который именно таким способом, о каком я рассказал с экрана, спас от смерти свою жену… Правда, я не могу вспомнить соседа, который научил разговаривать автомобиль, и не помню инвалида, который делал краски из собственного дерьма. Но это уже не так важно. Я и взаправду мог об этом забыть. Я тогда круто ширялся. Без дозы на улицу не выходил. Конечно, я мог и забыть.
Теперь так. Был ли тот взгляд на мир, который я изложил с экрана, действительно моим взглядом или я его все-таки придумал? Вот на этот вопрос не берусь ответить. Во всяком случае сейчас. Пока. Потому что не помню, как я воспринимал мир тогда на самом деле. Но с точки зрения меня, сегодняшнего, я согласен буквально с каждым словом, сказанным мною с экрана. Другое дело, что сегодня эти мысли мои звучали бы скорее всего не так категорично и безапелляционно. Я, нынешний, выразил бы их теперь с большим допуском вариаций в ту или иную сторону, но суть тем не менее, наверное, оставалась бы прежней. А что же касается желания убивать, так желание это осталось, – да, не делось оно никуда, оно стало только менее острым, и я привык к нему и оно меня уже не так беспокоит и тревожит, как раньше, и я знаю сейчас, что я могу достаточно легко себя контролировать, потому как научился регулировать температуру этого желания. Так что сейчас полегче. Полегче. Я улыбнулся, довольный собой, и не без удовольствия закурил новую сигаретку. Шипенье на экране продолжалось, полосы не исчезали, а это означало, что на кассете дальше ничего не записано, и я взял в руку пультик управления и навел его на телевизор, чтобы тот самый телевизор и выключить. Но кнопку нажать мне не пришлось. На экране вновь появился я, экранный. «Ты правильно сделал, что не выключил, – сказал я. – Посмотри еще кое-что. Если станет неинтересно, выключи. Нет, я больше не буду говорить о чем-либо, нет, я теперь буду только показывать. Ты увидишь женщин, которые приходят и приходили ко мне, ты увидишь, чем я и как с ними занимаюсь. Но я покажу тебе не все. Только самое любопытное. Смотри!»
И я стал покорно смотреть. Хорошие у меня тогда были женщины. Хорошие. Я оценил это только сейчас. Хорошие в смысле красивые – стройные и длинноногие, – только в этом смысле. Были молодые, были и не очень, но все как одна ухоженные и сексапильные. Где я их брал-то только, мать мою?!
Камеру, вспоминаю, я спрятал тоща в книжном шкафу, и поэтому мне было легко под различным предлогом встать с дивана, подойти к книжному шкафу и незаметно выключить камеру. Что я, кстати, и делал довольно часто. А почему делал и почему часто, я понял лишь потом, чуть позже, не когда только начал смотреть, а через некоторое время, небольшое, но необходимое для того, чтобы мне, нынешнему, все сопоставить, и вычислить, каковые были истинные мотивы моих столь частых подходов к книжному шкафу, на одной из полок которого я прятал маленькую видеокамеру, которую в качестве сувенира, или даже, можно сказать, трофея, я привез с прошедшей войны.
Бах! Бух! Трататататататтатата, мать вашу! Пошли, ребята!… Бах! Бух! Дзинь! Фьюииииииить! Попал, сука! Перевяжи меня! Тратааааааататататата! Дай курнуть! Травки, травки, мать твою! Еще! Все, работаем, работаем! Пленных не брать! Бали всех подряд! Чтоб ни одной твари здесь не осталось! Дети? Это не дети, мать их! Это маленькие солдаты! Валить всех, е… рот! Тратаатататататата! Бах! Бух!!!!!!! Война.
(Война. Не более того. Я помню. И до сих пор восторг обжигает меня, когда я слышу автоматный треск, уханье взрывов, пушечную стрельбу, крики раненых и молчание убитых. Я пьянею, я теряю себя, я становлюсь пулей, снарядом, осколком, комком грязи, кровью, эхом. Я перестаю бояться жизни. И смерти, потому что четко и ясно осознаю, что умру только тогда, когда это мне предназначено. Не раньше. И не позже.