Том 3. Москва газетная. Друзья и встречи - Владимир Гиляровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учения постигать.
Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.
Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.
И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.
Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.
Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый — в Московское училище живописи и ваяния, второй — в университет.
Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот. Это была последняя капля, — и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.
Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.
Любил я чеховскую компанию, когда они жили в «комоде». Удивительно был похож на комод этот двухэтажный флигелек — он и сейчас такой же — на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Карнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу — большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в Астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в Задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.
В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.
— Откуда? — улыбнулся он, и глаза его засияли.
— Да отовсюду: с Волги, с Дона, с Кубанских плавней, с Терских гребней.
— Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!
— Вот тебе гостинец из родных краев, — копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.
Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями — денежных, — со стола он перекладывал их на полку.
— Архив перебираю, — пояснил он мне. — Все редакционные дела. Вот «Осколки», вот «Стрекоза», вот «Петербургская газета»… Память о прожитых богатствах.
И он начал развертывать мой кулек.
— А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
— Эх, ты!.. Ну, рассказывай…
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире — Н. Е. Эфрос… А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:
— Антоша, завтрак готов!
— Несите все на стол! — обратился Антон Павлович к нам. — Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.
Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.
— Антон Павлович, вас портной спрашивает.
— Глебов? Белоусов?
— Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.
— Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.
Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.
— Владимир Галактионыч! Вот не узнал… Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!
— Да, вчера приехал.
— Антоша, Короленко пришел! — закричал я. Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:
— Антоша, кабачки остынут!
Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.
И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба не толченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы — Гиляй и Антоша Чехонте — были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов «вошел в моду», уже не' стало — слишком редки были встречи вдвоем.
Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал я как-то раз очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.
— Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, — ты, витязь, премированный за атлетику! — начал упрекать меня Чехов.
Меня опять дернуло.
— Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? — И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.
— Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется… Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
— Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: «И какой-то Бабакай».
— Ну вот, теперь напиши это на косяке, — мы спускались в это время вниз по лестнице.
Я написал. Антон Павлович прочел.
— Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому не лучше, ни хуже не будет, и перестал.
— Верю и не буду.
— Да, вот… Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит, я доктор. Во «Всей Москве» напечатано: «Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Пешкова. Практикующий врач». Так и написано: не писатель, а врач, — значит, верь!
И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.
Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, — сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.
— Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.
— Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, — пояснил мне Чехов.
— Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: «От баб отбою нет». Служит у тебя Бабакай… Под Новым Иерусалимом ты жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабкин… И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина…
— Да, я и не подумал об этом, все баб… баб… баб… кругом! — рассмеялся он.
— Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.
В ответ Антоша со смехом вынул кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.
— Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе… Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив… Бабельмандебский!
Он опять расхохотался.
— Гиляй, знаешь что, — заключил он, — оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.
А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной…
Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.
Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня «Степь», напечатанная впервые в «Северном вестнике», в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:
— Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.
— Скучно тебе было читать, скажи по совести!
— Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.
— Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь — не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет… В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться…
Он засмеялся. Потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил.
— Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было… Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это… И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут… Все будет… И шире и грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет и польется; ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется… Сорвется с цепи — а за ним все стаей, стаей…