Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горменгаст ныне стал не тем, каким был. Старик сознавал это. Где-то среди холодных камней замка затаилось коварство. Но ткнуть в него пальцем Баркентин не мог. Не мог сказать, что, собственно, стало ныне другим. И дело не в том, что сам он стар. Относительно дней своей юности он никакими сантиментами не тешился. Те дни были безрадостны и не отмечены любовью. Но он себя не жалел. Он знал только одну — слепую, страстную, суровую — любовь к мертвой букве замкового закона. Любовь, неистовую, как ненависть. Живые люди, из коих состоял род Гроанов заботили его меньше, чем самый убогий, самый унылый из ритуалов, кои судьба повелела им исполнять. Лишь перед символами, скрытыми в них, склонял Баркентин нечесаную главу. Не питал он любви и к Титусу — только к значению его, как последнего звена великой цепи. Что-то такое чуялось в том, как двигался мальчишка… неукротимость, независимость, что-то злившее Баркентина. Похоже, наследник мира башен знал нечто об иных краях, о землях теплых и тайных, и лихорадочные, беспорядочные движения рук и ног мальчишки выдавали то, что жило и цвело в его воображении. Как будто мозг отрока, укрываясь в местах чарующих и дальних, посылал будоражащие известия малым его костям, тканям его тела, отчего и в движеньях Титуса проступало что-то отдаленно зловещее.
Но Баркентин, знавший, что семьдесят седьмой граф никогда не удалялся от места своего рождения на расстояние, большее дневного пути, выхаркал, фигурально выражаясь, эти мысли из своего запутавшегося ума. Однако привкус их сохранился. Привкус чего-то едкого, мятежного. Слишком во многом оставался юный граф самим собою. Мальчишка словно воображал, будто у него имеется собственная жизнь, отдельная от жизни Горменгаста.
И не он один. Был еще этот юнец, Стирпайк. Расторопный, полезный ученик, что говорить, но опасный — и как раз по этой же причине. С ним-то что делать? Он узнал слишком много. Он заглядывал в книги, в кои ему заглядывать не полагалось, и слишком быстро усваивал сказанное в них. И присутствовало в юнце нечто обособлявшее его от жизни замка — неуловимо чуждое — тайное.
Баркентин поерзал в кресле, раздраженно урча и от боли, пронзившей при изменении позы сохлую ногу, и от недовольства тем, что неспособен сделать большее — ему только и остается, что глодать, точно кость, свои подозрения, да и глодать-то с самого краешка. Как распорядитель закона Гроанов он жаждал действия — жаждал уничтожить, если потребуется, десятка два нечестивцев, однако ему не хватало ясности, не хватало осязаемой мишени, чего-то определимого, такого, по чему можно будет дать залп из всех орудий. Старик знал лишь одно: если выяснится, что Стирпайк хоть в малейшей мере злоупотребил его сварливым доверием, тогда, пустив в ход всю свою власть, он, Баркентин, добьется, чтобы это бледное ничтожество спустили с Кремнистой Башни, — сокрушит его со всей безжалостной злобой фанатика, для которого мир не содержит градаций, только слепые крайности черного и белого. Согрешить — значит, согрешить против Горменгаста. Зло и сомнение — суть грехи. Усомниться в священных камнях — значит, осквернить божество. И где-то такое зло затаилось — близкое, но невидимое. Старик ощущал его дуновение — но стоило его мозгу, так сказать, обернуться, стоило оглянуться через плечо разума, как оно исчезало: не оставалось ничего осязаемого, никого, кроме служителей священного принципа, спешащих кто куда по тому или этому делу и, судя по виду их, таковым поглощенных.
Неужели нет у него никакого способа заманить эту блуждающую нечисть в западню, развернуть ее лицом к свету — или рассеять свои подозрения? Ибо они вредили старику, держа его без сна долгие ночные часы, изводя так, словно недуг замка был и его недугом.
— Адская кровь, — прошептал он шуршащим, как гравий, голосом, — я отыщу его, пусть оно даже прячется, как нетопырь в склепах или крыса на южных чердаках.
И он начал чесаться, омерзительно — в заду и в паху — и опять заерзал в высоком кресле.
Тогда-то лежавшая на книжных полках тень немного переместилась. Казалось, плечи ее приподнялись, силуэт отодвинулся от двери, неосязаемое тело заструилось по сотням кожаных корешков.
На миг-другой блуждающий взгляд Баркентина задержали лежавшие на столе бумаги, и его посетило совершенно в эту минуту ненужное воспоминание о том, что он был когда-то женат. Куда подевалась жена, он не помнил. Наверное, умерла.
Баркентин не мог припомнить ее лица, но вспомнил — возможно, вид разбросанных по столу бумаг и наслал на него это непрошеное воспоминание, — как она, когда плакала, складывала, едва ли сознавая что делает, бумажные кораблики и пускала их, мокрые от ее слез, испачканные ее растрескавшимися пальцами, в плаванье по гавани своего лона или оставляла сидеть, как на мели, на полу либо на служившей ей постелью веревочной циновке, — кучками, точно опавшие листья, — влажные, замаранные, изящные: рассеянная эскадра, военный флот безумия и горя.
Тут он вздрогнул, вспомнив, что жена родила ему сына. Или дочь? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он разговаривал со своим ребенком. Отыскать его будет непросто, но отыскать необходимо. Баркентин только и помнил, что родимое пятно во все лицо да косые глаза.
Ум старика обратился к былым дням, множество картин робко поплыло перед его глазами, и в каждой он видел себя существом с головой, вечно задранной вверх, как будто он смог дорасти лишь до колен взрослого мужчины — вечной мишенью презрения и издевок. Взором разума он видел, как ненависть разрастается в нем, чувствовал, как из-под него выбивают костыль, как за спиной его улюлюкают мальчишки. «Гнилая нога! Гнилая спина! Эй, эй, Баркентин!»
Все это в прошлом. Теперь боятся его. Боятся и ненавидят.
Сидя спиной к двери и книжным полкам, он не мог видеть, что снова переместилась тень. Баркентин поднял голову повыше и сплюнул.
— Все это зашло слишком далеко, — сказал он себе, — слишком далеко, клянусь ведьмячей кровью. Долой его. Ему конец. Он подох. Исчез. С ним покончено. Я должен остаться один или, клянусь самцом-приматом, я подведу под удар Сокровенные Тайны. При дьявольской его расторопности он сможет вытянуть из меня все ключи.
И пока ворчание рокотало в его горле, тень того самого молодого человека, о котором шла речь, неумолимо скользнув по корешкам книг, замерла в дюжине футов от Баркентина, — само же тело Стирпайка расположилось за самой спинкой кресла калеки.
Непросто было молодому человеку решить, каким способом надлежит ему убить своего хозяина. Слишком много средств имелось в его распоряжении. Ночные посещения аптеки Доктора снабдили Стирпайка пугающей коллекцией ядов. Пригодность упрятанного в трость клинка казалась едва ли не слишком очевидной. Да и рогатка его была далеко не игрушкой, но оружием — смертоносным, как пушка, и беззвучным, как меч. Он умел сломать ребром ладони шею, умел с редкостной точностью метнуть складной нож. Не зря он каждое утро тратил строго определенное число минут, поражая им манекен, который установил в своей спальне.
Однако просто уничтожить старика было бы неинтересно.
Его надлежало убить, не оставив следов: избавиться от тела и в то же самое время смешать приятное с полезным в такой пропорции, чтобы ни то, ни другое не захирело в этом союзе. Да и свести давние счеты тоже было невредно. Старый уродец оплевывал его, осыпал бранью. Просто лишить старика жизни наибыстрейшим способом — значило создать кульминацию, лишенную содержания, то есть нечто, чего придется потом стыдиться.
Случившееся же на деле, та смерть, которую Баркентин принял от руки Стирпайка, никак не соотносилось с первоначальным замыслом молодого человека.
Ибо, пока он стоял прямо за креслом своей жертвы, старик, склонившись над книгами и документами, подтянул к себе заржавелый тройной подсвечник и после долгого рытья и копанья в лохмотьях, запалил наконец фитили свечей. Это возымело двойной эффект — тень Стирпайка бочком подобралась к загроможденной книгами стене и одновременно лишилась черноты.
Со своего места Стирпайк видел через плечо Баркентина медовые язычки трех свечей. Походившие очертаниями на листья бамбука, тонкие, стройные, они дрожали, окруженные тьмой. Сам Баркентин выглядел в их сиянии простеньким силуэтом, и когда его тело вдруг сдвинулось в сторону, Стирпайк увидел пламя еще яснее — тут-то ему и явилась мысль, придавшая тщательно продуманным планам убийства старика и избавления от его дряхлого тела вид попросту дилетантский: именно дилетантский, поскольку в них отсутствовала обманчивая простота, отмечающая всякое великое произведение искусства — дилетантский, при всем их хитроумии и именно вследствие оного.
Вот здесь — прямо здесь, перед ним, стоят три свечи, и золотистое пламя их лижет угрюмый воздух. И здесь же, протяни только руку — и коснешься старика, которого нужно убить, но убить не слишком быстро; старика, чьи лохмотья, кожа и борода настолько сухи и горючи, насколько того мог бы желать самый привередливый поджигатель. Стало быть так: дряхлый старец склоняется над работой и поджигает себе свечой бороду — что может быть проще? Что может быть забавнее — смотреть, как вздорного, грязного тирана охватывает пламя, как вспыхивают его лохмотья, как дымится кожа, как борода его дергается и бьется, точно алая рыба? Стирпайку же только и останется что обнаружить — несколько позже — обугленный труп и оповестить о том замок.