Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии - Василий Иванович Немирович-Данченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец откинулся, широко глядя перед собою незрячими глазами. Тени бежали по его лицу. Неуловимые, странные… Вдруг он положил на плечо Этторе тяжелую руку и выпрямился во весь свой большой рост.
– Что с тобой, Карло! – крикнула жена, бросаясь к нему.
Он отвел ее другою рукой.
– Занавес! Слышите, – занавес… дорогу!
И рухнул вперед, лицом вниз.
Какой занавес приподнялся перед его просветлевшею, наконец, душою?
Воскресшая песня
Калабрийское предание
Помолитесь за королевского певца (имя стерто). Пробыв заключенным в подземной тюрьме пять лет, он был найден в день освобождения мертвым с улыбкою на лице, ибо Господь посещал узника в его заключении.
Надпись на плите старой могилы (в замке короля Poжepa в Калабрии), открытой в бытность там автора.
I. В подземелье
Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватившем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна, эта минута, ясно представлялась ему.
Он не забыл мощеного двора старого замка, в то утро облитого солнечным светом; не забыл и бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, и узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нем до сих пор живо ощущение их аромата, когда они осыпали своими нежными лепестками его, окруженного сумрачною и молчаливою стражей…
Еще и теперь ему слышится, как гулко отдавались шаги провожавших его солдат на каменных плитах лестниц, как бесконечны были темные переходы, по которым его вели…
И в самом последнем переходе он помнит – светлое пятно впереди. Там, в каменном теле серого утеса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем, – со светом, с свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал.
Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волоса, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая – то птица черною точкою мерещилась в ней – вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев…
Внизу точно едва заметные черты бороздили море, легкая зыбь бежала по нем. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою еще недавно он так любовался, когда она, словно причудливые кружева, развертывалась и расстилалась по ним… Вон – под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв свое крыло, плыла там чайка.
– Пора! – и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку.
Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утеса, у самого лица его, колыхался какой – то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его; солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить ее вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи…
У самых дверей старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему:
– Прости меня, но мне приказано взять твою лютню.
Лучше бы у него отняли душу. Он шел с нею в свое заточение, прижимая ее к сердцу, как единственного друга, еще остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы ее струн смягчат для него горечь одиночества. Он, было, поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз, да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень темного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни; с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли ее струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно, что – то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие, долгие годы…
Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто – то зажег факел; в красном круге его отсвета определились темные, влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там, внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшей над черною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то черные и влажные стены, словно медлительно точившие слезы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены.
– Я факел оставлю! – проговорил старый воин. – Прощай.
И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне…
Заключенный обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас, погас для него навсегда…
Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к ее холодному камню, словно у нее одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире…
Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта; слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, он, полный тоски и муки, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания.
Сегодня утром еще в большой зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламень. Он схватил свою лютню и, когда монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил ее:
Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей – землей,
Кто не трутнем в мир родился,
A работником – пчелой…
Честный труд дает народу,
Вместе с жатвой полевой,