Синдром Петрушки - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да оставайтесь у нас ночевать, Петя. Что за проблемы.
Я никогда не оставался там ночевать. И дело не в том, что третьей кровати или сколько-нибудь пригодного канапе, топчана, раскладушки там не было. Дело в том, что Лиза выросла. Понимаешь ли ты: она выросла; и когда я думал, насколько она выросла, у меня начиналось сердцебиение…
Странно, что при моей биографии, моей профессии, моем цветистом и более чем вольном актерском окружении я, пребывая в эпицентре романов, мимолетных общежитских женитьб-разводов, да и просто ошеломительного распутства, оставался – во всем, что касалось Лизы, – чопорным идиотом, ханжой, блюстителем нравственности. И, по этому моему деспотическому кодексу, кавалерам полагалось провожать девушку до дому и топать восвояси. Я сам это всегда демонстрировал. Моя приятельница, актриса Ленинградского ТЮЗа Людка Растолчина (кажется, одно время она была ко мне неравнодушна), называла меня «сироткой Хасей» и, когда поддавала (была склонна к загулам и впоследствии спилась, бедняга), начинала злобиться и откровенно надо мной издеваться, обзывая импотентом, блаженным, «божьей коровкой»…
Да, у каждого свои странности. У меня – Лиза. Слишком много лет, сидя где-нибудь в сотнях, в тысячах километрах от нее, я жгуче наглядно представлял себе, как за ней приударяют шустрые ребята. И приударяли, будь уверен. Особенно когда ее приняли в кордебалет варьете на Высоком замке. Ну ничего: я приезжал и бил всех по списку. Список по моему требованию составляла Лиза. Она вносила в него – на всякий случай – «всех, кто посмел…». Помню забавные пункты, вроде: «5 октября Колпаков сказал мне: «Шерше ля фам»… или: «12 мая, когда я вышла из раздевалки, Гуревич Мишка подскочил и сказал на ухо: «Какой фасон трусов нынче носят в Париже?»
«Ля фаму» я отпустил грехи, черт с ним, а вот пакостник Гуревич за трусы больно ответил… Сезон-другой, и к Лизе больше не решался подвалить ни один козел: руки кукольника – они ведь неутомимые. Да, я – монстр, тюремщик, дуэнья, придурок, ханжа… Но я ее, знаешь, правильно воспитал. Она – хорошая девочка, Борька.
– Нет, я пойду, – ответил я, стараясь не смотреть на Лизиного отца. Я всегда старался избегать его насмешливого взгляда, чтобы не взбеситься. Взглянешь человеку в глаза, и потом полночи думаешь – что ж это так его во мне рассмешило?
– Оставайтесь, оставайтесь… Вон как льет!
– Но… где же я лягу? – спросил я в замешательстве. В зале у них так тесно стояла великолепная старая мебель красного дерева: столики, секретер, горка, кресла… Даже если б я собрался растянуться на ковре, то пришлось бы изрядно потрудиться с перестановкой мебели.
– Так у Лизы тахта широкая, – ласково проговорил папаша, впервые поднимая глаза от пасьянса. – Как-нибудь поместитесь.
И тут наши с ним взгляды встретились.
Не могу тебе описать, что там роилось, под этими припухшими веками: все подземелье, все ненавистное мне подземелье повысунуло рыльца и томительно ими поводило в ожидании сладенького. И затаенное предвкушение, намек на сообщность… подталкивание… нет, не сумею описать этой вонючей, этой горючей смеси!.. Чего он добивался, приглашая взрослого мужика в постель к своей шестнадцатилетней дочери? Каким таким зрелищем собирался насладиться в щелочку, в замочную скважину, из-за портьеры или как там еще?
Я оглянулся на Лизу. В этой съехавшей на ухо чалме из полотенца у нее был ошеломленный, озадаченный вид. Она, которая – ты помнишь – всегда устраивала дикий бенц, провожая меня на самолет или на поезд, вопя, чтобы я «взял ее с собой!», в конце концов, была в то лето лишь стремительно выраставшим подростком. Пусть ласковым, пылким, лукавым, но все же подростком. Я даже не уверен, отдавала ли в тот период она отчет в своих чувствах ко мне, думала ли о них, называла ли как-то их мысленно.
А уж в том, что моих мучений она и представить себе не могла, я просто уверен. И я был совершенно прав, дожидаясь ее так долго, хотя сейчас не понимаю, как мне удалось уцелеть и не спятить.
Мне ужасно не хотелось уходить. Но я снял с головы полотенце и поднялся.
– Ложись спать, детка, – мягко сказал я ей. Надел в прихожей свои мокрые туфли, вышел в обвальный дождь и шел пешком до Баси, чтобы промокнуть насквозь и устать, как собака, а потом лечь и не думать, не думать ни о чем.
Да, но я – о Басе. Я все время о Басе, о Басе, которую, уезжая, оставил еще вполне бодрую, самостоятельную, а приехав по Лизиной телеграмме, застал буквально на последних минутах. Она уже не говорила, была под уколами, дремала… Она уходила…
Но едва я присел на кровать и поцеловал ее серое плоское лицо, она вдруг открыла глаза и выдохнула: «Пётрэк…»
Она узнала меня. И когда я забормотал обычные в таких случаях бессмысленные, жалкие, нежные уговоры «не глупить», «держаться» и все такое, она нетерпеливо качнула головой, чтобы я замолчал и послушал. Я наклонился к ее губам и услышал буквально следующее:
– Лизу… Лизу хватай, бегите… от людоеда…
Почему, Борька, вместо того чтобы принять эти слова за предсмертный бред – что было бы наиболее разумным, – я принял их за указующий перст небес? «Учекай от людожерцы…» Знала ли Бася нечто о Тедди Вильковском, что считала невозможным унести с собой? О чем собиралась предупредить меня?
Я припал к ней и крикнул в ухо:
– Почему, почему?!
Она уже не отвечала.
Сейчас даже думаю – а была ли Бася жива тогда, когда шевельнула мертвыми губами, произнося эти слова, или послала мне знак уже с другого берега, уже отлетая и по-прежнему болея за меня своей горчайшей ангельской душой?
Минут через пять подошла сестра и равнодушно проговорила: «Померла…»
Помнишь наш разговор в кавярне на Армянской? Он произошел два дня спустя после Басиных похорон, и в то время, как ты уговаривал меня «все взвесить» и «не торопиться», Лиза была уже в Питере: я отправил ее первым утренним поездом, с Басиным ридикюлем в руках, похожим на допотопный акушерский саквояж. Самому мне нужно было еще остаться – сдать Басину квартиру в жилищную контору, продать кое-какую мебель, остальное раздать соседям…
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены, произошедшей между мной и Вильковским.
Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем ужаса?) – все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и неотвратимой опасности.
Много раз потом я прокручивал в уме этот вечер, словно мне предстояло поставить его на сцене (ибо – уж извини мой «профессиональный сдвиг» – он был очень кукольным по своей ино-реальности); я так и этак прикидывал, как можно было бы поступить иначе: почему не дождаться утра, например, все продумать, составить толковый план, не переть на рожон, обмануть, в конце концов. Обмануть ради Лизы… И видел, что поступить иначе не мог. Возможно, в тот вечер я был просто невменяем.
Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем халате – в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не в духе, то ли уже собирался лечь, – халат был небрежно запахнут и не подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных перепалок, мы с ним пребывали в состоянии «холодного нейтралитета». Судя по всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.
– Где Лиза? – коротко спросил я.
– Добрый вечер, если не возражаете, молодой человек… – проговорил он, глядя на меня исподлобья. Возможно, я его разбудил. – Хорошие манеры – прежде всего. А Лиза… где-то тут… поищите… – И удалился к себе…
– Лиза! – крикнул я.
Она медленно отозвалась из глубины квартиры:
– Э-э-эй!
– Лиза!
– Иди сюда, – позвала она истомленным голосом сквозь плеск в гулкой тишине.
И я пошел на голос, уперся в дверь ванной и пробормотал в эту дверь сдавленным горлом:
– Бася умерла…
Она там охнула, заплакала и сказала:
– Войди…
Я толкнул дверь и вошел. Сердце у меня закатилось в горло, как бильярдный шар в лузу, и там застряло.
Она сидела в ванне, перед двумя глянцевыми островками приподнятых колен, глядя на меня милыми мокрыми глазами, – будто ничего особенного не было в том, что она сидит передо мной обнаженная, прикрытая одной лишь пенной водой. А я-то решил, что она тут – как обычно – накладывает на ресницы последние перья своей дикарской туши.