Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любезный брат Алексей Михайлович! Ты обо мне не беспокойся: мне давно была моя жизнь в тягость. Я давно желал иметь предел злого моего рока. Я никогда не имел ни самолюбия, ни пустой надежды в будущее, ниже какого суеверия. Я не был из числа тех заблужденных людей, которые намерены жить вечно на другом небывалом свете. Пускай они заблуждаются и о невозможном думают: сия у них только и есть одна пустая надежда и утешение. Всякий человек больше склонен к чрезвычайности, нежели к истине. Я всегда смотрел с презрением на наши глупые обыкновения. Прошу покорно, братец, в церквах меня отнюдь не поминать!
Верный слуга и брат твой Иван Опочинин.Мы привели столь подробно предсмертное письмо Опочинина не потому, что его поступок был уникальным, а по причинам прямо противоположным. Это был голос достаточно обширной группы в поколении 1790-х годов, и отличался он разве что развернутостью мотивировок. Документы свидетельствуют о целом ряде подобных фактов. В 1792 году молодой М. Сушков (ему исполнилось всего семнадцать лет) написал повесть «Российский Вертер». Это был юноша прогрессивных воззрений, не приемлющий несвободу. Перед тем как покончить с собой, он отпустил на волю своих крепостных. О повальном увлечении самоубийствами писал в письме А. Б. Куракину от 8 сентября 1772 года H. H. Бантыш-Каменский, своеобразно связывая его с влиянием Французской революции: «Что это во Франции? Может ли просвещение довести человека в такую темноту и заблуждение! Злодейство в совершенстве. Пример сей да послужит всем, отвергающим веру и начальство. Говоря о чужих, скажу слово и о своем уроде Сушкове, который Иудину облобызал участь[277]. Прочтите его письмо: сколько тут ругательств Творцу! сколько надменности и тщеславия о себе! Такова большая часть наших молодцов, пылких умами и не ведущих ни закону, ни веры своей»[278]. В другом письме Бантыш-Каменского А. Б. Куракину от 29 сентября находим: «Писал ли я к вам, что еще один молодец, сын сенатора Вырубова, приставив себе в рот пистолет, лишил себя жизни? Сие происходило в начале сего месяца, кажется: плоды знакомства с Аглицким народом…»[279] 27 октября он же писал: «Какой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына толь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтоб сия Аглинская болезнь не вошла в моду у нас. Здесь в клобе появилися на всех дамах красные якобинские шапки. В субботу призваны были к градоначальнику все marchandesses des modes и наистрожайше, именем Самой, запрещена оных продажа, и вчера в клобе ни на ком не видно оной было»[280]. Представление о самоубийстве как специфической черте «английского поведения» было широко распространено. Н. Карамзин в «Письмах русского путешественника» ввел в первое же письмо, написанное «путешественником» из Англии, рассказ некоего «кентского дворянина» — разумеется, литературный. Здесь сообщалось, что «Лорд О*** был молод, хорош, богат; но с самого младенчества носил на лице своем печать меланхолии — и казалось, что жизнь, подобно свинцовому бремени, тяготила душу и сердце его. Двадцати пяти лет женился он на знатной и любезной девице <…> В один бурный вечер он взял ее за руку, привел в густоту парка и сказал: я мучил тебя; сердце мое, мертвое для всех радостей, не чувствует цены твоей: мне должно умереть — прости! В самую сию минуту нещастный Лорд прострелил себе голову и упал мертвой к ногам оцепеневшей жены своей». Вероятно, это место напоминал читателю Пушкин, говоря об Онегине:
Он застрелиться, слава Богу,Попробовать не захотел,Но к жизни вовсе охладел.
(1, XXXVIII)Самоубийство, которое Карамзин, вслед за многими европейскими писателями, считал результатом английского климата, в сознании Бантыш-Каменского (тоже называвшего его «английской болезнью») связывалось с французским вольнодумством и вызывало в памяти не образ лорда О, а силуэты якобинцев. Бантыш-Каменский вряд ли был одинок в таком сближении.
В тех же «Письмах русского путешественника» Карамзин приводит пример и «философского самоубийства». В одно из июньских писем из Парижа он вставляет следующий эпизод, якобы сообщенный ему его слугой Бидером: «Однажды Бидер пришел ко мне весь в слезах и сказал, подавая лист газеты: „читайте!“ Я взял и прочитал следующее: „Сего Майя 28 дня, в 5 часов утра, в улице Сен-Мери застрелился слуга господина N. Прибежали на выстрел, отворили дверь… нещастный плавал в крови своей; подле него лежал пистолет; на стене было написано: quand on n'est rien, et qu'on est sans espoir, la vie est un opprobre, et la mort un devoir[281]; a на дверях: aujourd'hui mon tour, demain le tien[282]. Между разбросанными по столу бумагами нашлись стихи, разныя философическия мысли и завещание. Из первых видно, что сей молодой человек знал наизусть опасныя произведения новых философов; вместо утешения извлекал из каждой мысли яд для души своей, необразованной воспитанием для чтения таких книг, и сделался жертвою мечтательных умствований. Он ненавидел свое низкое состояние, и в самом деле был выше его, как разумом, так и нежным чувством; целые ночи просиживал за книгами, покупал свечи на свои деньги, думая, что строгая честность не дозволяла ему тратить на то господских. В завещании говорит, что он сын любви, и весьма трогательно описывает нежность второй матери своей, добродушной кормилицы; отказывает ей 130 ливров, отечеству (en don patriotique)[283] 100, бедным 48, заключенным в темнице за долги 48, луидор тем, которые возмут на себя труд предать земле прах его, и три луидора другу своему, слуге Немцу…“»
Тема самоубийства многократно фигурирует в повестях и поэзии Карамзина («Бедная Лиза», «Сиерра-Морена» и др.). Во всех этих произведениях самоубийство трактуется в духе штюрмерской традиции, как проявление крайней степени свободы человека. Исключение составляет лишь один случай, интересный именно своей уникальностью. Резким противоречием на фоне остальных высказываний Карамзина звучит опубликованная им в «Вестнике Европы» в конце сентября 1802 года статья «О самоубийстве». Условия публикации ее необычны: номер, в котором она была помещена, видимо печатался в ускоренном порядке, в результате чего в этом месяце вышло вместо двух три номера; это сбило педантически точное соблюдение правильности выхода номеров. Статья была переводная и, видимо, печаталась в экстренном порядке — другие переводы из этого же номера данного немецкого журнала были опубликованы Карамзиным значительно позже. Статья содержала уникальную в творчестве[284] Карамзина резкую критику самоубийц и самоубийств, а также «опасных» философов, проповедующих право человека лишать себя жизни. В опубликованной вскоре повести «Марфа-Посадница» Марфа, которую автор называет «Катоном своей республики» (ср. культ Катона в сочинениях Радищева), идет на казнь, отбрасывая самоубийство как проявление слабости души. О покончивших с собой героях римской истории она говорит: «Бесстрашные боялись казни». Появление этих выпадов тем более удивительно, что в дальнейшем Карамзин опять высказывался о самоубийстве вообще и об античных героях-самоубийцах в спокойных и даже сочувственных тонах. Разгадка неожиданных нападок Карамзина на теоретиков самоубийства, видимо, заключается в их непосредственной близости к гибели Радищева. Акт самоубийства автора «Путешествия из Петербурга в Москву» и отклик Карамзина представляли собой как бы завершение вспышки самоубийств и дискуссии вокруг этого, приходящихся на конец XVIII века. Отдельные самоубийства как факты реальной действительности, конечно, продолжали повторяться, но внимание общественной жизни перенеслось на другие проблемы.
Начало XIX века, воцарение Александра I в России, создание империи Наполеона во Франции было временем эпохи великих войн. Походы и сражения более четверти века перекатывались по всей Европе от Испании до Москвы. Изменился быт, и изменился образ смерти. Альфред де Мюссе в «Исповеди сына века» писал: «Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так привлекательна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было. Были только трупы или полубоги». Слова Мюссе с некоторыми поправками применимы и к поколению русских людей начала XIX века. Наполеон вторгся в Россию в 1812 году, но сражения, в которых участвовала русская армия, начались в 1799 году, возобновились в 1805-м и практически не прекращались до самого начала Отечественной войны. Характерной чертой психологии молодого поколения военных, начинавших боевую жизнь в последние годы XVIII века, было осмысление себя сквозь призму образов героической античности. Известный патриот 1812 года Сергей Глинка пережил в юношеские годы страстное увлечение античными идеалами, и это наложило яркий отпечаток на его восприятие смерти. Поколение, которое вступало в жизнь в Петербурге и в Москве, как и те, о ком писал Мюссе, связывало смерть не со старостью и болезнями, а с молодостью и подвигами. Сергей Глинка позже вспоминал: «Голос добродетелей древнего Рима, голос Цинциннатов и Катонов громко откликался в пылких и юных душах кадет»[285]. Поколение, еще не принимавшее участие в войне, находило поприще для античных добродетелей в готовности жертвовать жизнью высоким идеалам дружбы и патриотизма (самопожертвование ради любви включало совершенно иную культурную тональность). Глинка приводит пример: «Были у нас свои Катоны, были подражатели доблестей древних греков, были свои Филопемены. Был у нас Катон-Гине, поступивший из кадет в корпусные офицеры и в учителя математики. Если бы он был на месте Регула, то, вероятно, и ему довелось бы проситься из стана ратного у Сената Римского распахать и обработывать ниву свою. Кроме жалованья не было у него ничего; но был у него брат, ценимый им свыше всех сокровищ. Взаимная их любовь как будто бы осуществила Кастора и Поллукса. Но это герои баснословные. На поприще исторической любви братской Гине стал наряду с Катоном Старшим, который на три предложенные ему вопроса: кто лучший друг? отвечал: брат, брат и брат. Брат нашего Катона-офицера служил в Кронштадте и опасно занемог. Весть о болезни брата поразила нашего Катона-Гине. Свирепствовали трескучие крещенские морозы. Залив крепко смирился под ледяным помостом. Саней не на что было нанять, но была душа, двигавшая и ноги, и сердце, и Гине отправился к брату пешком, в одних сапогах и даже без чулок. Можно было взять у кого-либо теплые сапоги или деньги? Но что такое просить? Одолжиться. Древний римлянин терпел, а не просил. С небольшим в полтора суток Гине перешел залив, навестил, обнял брата и возвратился в корпус к назначенному дню дежурства. Хотя и оказались признаки горячки, хотя и уговаривали его отдохнуть и вызывались отдежурить за него, он отвечал: „Не изменю должности моей“. Отдежурил и слег в постель, в бреду жестокой горячки видел непрестанно брата, говорил с ним и с именем его испустил последнее дыхание»[286].