Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приведенные факты убедительно свидетельствуют о том, что театрализация живописи не есть свойство исключительно классицизма — она в равной степени свойственна и предромантизму, и романтизму. Так, предромантик Карамзин в 1802 году, предлагая сюжеты для картин из русской истории, сознательно располагает их как сцены. Так, говоря о живописных сюжетах, связанных с княжением Ольги, Карамзин замечает: «Художнику… остается выбрать любое из десяти возможных представлений»[258]. Взгляд на картину как на исторический сюжет, пропущенный сквозь призму «представления», проявляется, в частности, в том, что живописный текст ассоциируется не только с рядом поз, но и с определенными словами, которые Карамзин вкладывает в уста персонажей воображаемых картин: «Князь, сказав: „Ляжем зде костьми; мертвые бо срама не имут“, обнажает мечь свой: вот минута для живописца!»[259]
Взаимный перевод театра на язык живописи и живописи на язык театра вырабатывает некоторый доминирующий стиль эпохи, который, сосуществуя с другими, оказывается, однако, на определенном этапе главенствующим. Он влияет, что уже неоднократно указывалось, на поэзию. Однако, разрывая в определенном отношении с традициями Державина, поэзия русского ампира оказывается более связанной со скульптурой, чем с живописью. Е. Г. Эткинд отмечает, что если начальная мысль пушкинской оды «Вольность» «выражена в форме целой многофигурной композиции: поэт, в венке и с лирой, гонит от себя богиню любви и призывает другую богиню, то у Батюшкова — его аллегорические группы скульптурны»[260].
Сходные наблюдения сделал А. М. Кукулевич относительно поэтики Гнедича: «От актуальных эстетических проблем, стоявших в начале 20-х годов перед русской поэзией, от проблемы показа внутреннего мира героя, его душевных переживаний, его мировосприятия и т. д. идиллия Гнедича была далека. Напротив, ей были несомненно родственны эстетические принципы изобразительных искусств, принципы живописи и скульптуры, в аспекте винкельмановского неоклассицизма. Реалистические тенденции „гомеровского стиля“… с этими принципами органически связаны. Недаром Гнедич, характеризуя стиль гомеровских поэм, подчеркивал именно пластическую сторону их поэтики: Гомер не описывает предмета, но как бы ставит его перед глазами; вы его видите».[261]
Однако еще резче это воздействовало на процесс взаимоотношения искусства и поведения людей той эпохи. С одной стороны, имело место уже отмеченное нами воздействие театрально-живописного сознания на бытовое поведение человека той эпохи, с другой — автор мемуаров, записок и других письменных свидетельств, на которые опирается историк, отбирал в своей памяти из слов и поступков только то, что поддавалось театрализации, как правило еще более сгущая эти черты при переводе своих воспоминаний в письменный текст. Это имеет непосредственное значение для позиции исследователя, пытающегося реконструировать по текстам внетекстовую реальность.
В таком случае особенно ценными для историка являются своеобразные тексты «на двух языках» типа беседы генерала H. H. Раевского, записанной его адъютантом К. Н. Батюшковым: «Мы были в Эльзасе <…> Кампания 1812 года была предметом нашего болтанья.
„Из меня сделали Римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не Римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы <…> Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих“. „Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили“. — „За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов!“ — „Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: „Вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе“ — или что-то тому подобное“. Раевский засмеялся: „Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля ему прострелила панталоны; вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувелисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином. Et voilà comme on écrit l'histoire!“[262]»[263]
Однако неосторожно было бы считать, что для восстановления подлинных событий «римский» (вернее, «театральный») колорит следует снимать как принадлежащий не реальному поведению участников событий, а тексту, описывающему это поведение. То, что дезавуированная самим Раевским легенда отнюдь не была чужда его реальному поведению и, видимо, совсем не случайно возникла, а также то, что утверждение Раевского, что он не выражается «витиевато», не следует принимать чересчур прямолинейно. Во-первых, речь и жест воздействуют и на поведение. Во-вторых, вполне можно допустить, что, беседуя с Батюшковым, Раевский перекодировал свое реальное поведение в другую систему — «генерал-солдат», простодушный герой и рубака. Ведь тот же Батюшков, но уже не со слов Раевского, а по собственным впечатлениям, рассказал другой эпизод, очевидцем которого он был. Раевский во время лейпцигского сражения с гренадерами находился в центре боя. «Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевской стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства ни малого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною. Внезапно он был ранен в середину груди. Поскакали за лекарем. „Один решился ехать под пули, другой воротился“. Обернувшись к Батюшкову, раненый Раевский произнес: „Je n'ai plus rien du sang qui m'a donné la vie. Ce sang l'est épuisé, versé pour la patrie“[264].[265]
И это он сказал с необыкновенною живостию. Изодранная его рубашка, ручьи крови, лекарь, перевязывающий рану, офицеры, которые суетились вокруг тяжело раненного генерала, лучшего, может быть, из всей армии, беспрестанная пальба и дым орудий, важность минуты, одним словом — все обстоятельства придавали интерес этим стихам».
Приведенная цитата еще раз свидетельствует, сколь неосторожно было бы относить театральность поведения лишь за счет описания и безусловно доверять неспособности Раевского изъясняться «витиевато».
Культура активно влияет на то, каким образом современник видит и описывает свою эпоху. Между ней и действительностью возникает сложная система взаимодействий. Раевский был абсолютно чужд позы и показной декламации: он осмыслял мир через театр, а на театр смотрел глазами действительности. Исторический момент и героический поступок естественно осмыслялись средствами трагедии и сцены. При этом показательно, что патриот и враг галломании щеголей, Раевский выражает свои чувства стихами из французской трагедии. В эту минуту для него существовало не то, на каком языке он говорит, а то, что он сближает свои чувства с самыми высокими средствами выражения.
Толстой в «Севастопольских рассказах» описал сцену: офицеры под огнем артиллерии горцев, для того чтобы скрыть естественное чувство страха, заставляют себя говорить на неинтересные им темы. Между тем как естественное чувство простого солдата выражается в искренних бранных междометиях. Раевский, как и другие люди его эпохи, не похож на героев Толстого. Для него французская цитата есть искреннее и наиболее точное выражение его подлинных чувств. И это только подчеркивается процитированными уже его словами, критикующими «римскую рамку» восприятия современности. Конечно, взгляд на реальность сквозь призму «римской» театральности имеет предел. Естественность его выражается, в частности, в том, что он не исключает обычного, обыденного восприятия событий и не противостоит ему.
Так, в примере с генералом Раевским важно, что он мог вести себя в сфере реального поведения и как герой трагедии, «римлянин», и как «генерал-солдат». Когда Раевский осуществлял второе поведение, а современники осознавали его в системе первого — создавалась легенда, как это было с эпизодом на мосту в Дашковке. Однако оба кода принадлежали к входившим в круг реально возможных.
Есть эпохи — как правило, они связаны с «молодостью» тех или иных культур, — когда искусство не противостоит жизни, а как бы становится ее частью. Люди осознают себя сквозь призму живописи, поэзии или театра, кино или цирка и одновременно видят в этих искусствах наиболее полное, как в фокусе, выражение самой реальности. В эти эпохи активность искусства особенно велика. Между толстовским убеждением в том, что искусство есть отражение жизни и ценится в первую очередь правдивостью, и толстовским же отрицанием искусства — органическая связь. XVIII — начало XIX века — эпоха, пронизанная молодостью. Ей присуща и молодая непосредственность, и молодая прямолинейность, и молодая энергия. В подобные эпохи искусство и жизнь сливаются воедино, не разрушая непосредственности чувств и искренности мысли. Только представляя себе человека той поры, мы можем понять это искусство, и, одновременно, только в зеркалах искусства мы находим подлинное лицо человека той поры.