Год - тринадцать месяцев (сборник) - Анатолий Емельянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ты, Гена, самый настоящий очернитель! — сказал я. — Я с тобой согласиться не могу.
Он пожал плечами.
— Потому, — продолжал я, — что твоя мысль однобока. Ты не принимаешь в расчет лю…любовь. — Не знаю, заметил ли Граф мою запинку, потому что, говоря так, я думал о Наде, думал о том, как далека моя Надя от образа женщины, который так расписал Граф. Нет, Надя не такая! И разве любовь — это красивая наживка? Какая-то глупая доморощенная философия, вот что.
— Любовь?! — Граф в нарочитом изумлении вскинул бровями. — Что же это такое и где вы эту самую любовь нашли?
— Я не искал ее. Она сама находит людей, — добавил я с раздражением. — Да и вообще, Гена, почему вы убеждены, что все обстоит именно так, как вы говорите?
— Просто потому, что я знаю жизнь и знаю, что так называемой любви нет. Если, конечно, разуметь под этим то самое высокое чувство, о котором написано столько прекрасных книг. Вы можете представить что-нибудь похожее на любовь Анны Карениной? А если вы найдете в нашей жизни нечто, что хотя бы напоминало любовь Нарспи и Сетнера[6], я встану перед вами на колени. Такая любовь и нынешняя молодежь — это что-то несовместимое, как день и ночь.
Граф говорил торопливо, словно боялся, что я перебью его, лицо его раскраснелось, глаза возбужденно блестели. Видимо, обо всем этом он много и упорно думал, с помощью книг убеждая себя в своих мыслях. Но и я тоже разволновался. Надя не шла у меня из головы, и я защищал не вообще любовь, а то, что сам испытывал, что пережил.
— Нет, — сказал я, — любовь есть, иначе бы жизнь людей была невозможна, люди бы сделались скотами, животными.
Но Граф упрямо стоял на своем.
— Есть, разумеется, но до того куце и убого это самое чувство, что сравнить его можно только с насморком — хватает на неделю, не больше.
— Можно подумать, что сию горькую чашу вы испили до дна?
— Не исключено, — сказал Граф и замолчал. — Впрочем, вам пора отдыхать, извините, я вас совсем заговорил. — Он швырнул книгу на стол.
«Мое место» оказалось за тесовой перегородкой — длинная узкая комнатка с окошком на улицу. Тут помещалась только деревянная кровать, аккуратно заправленная, да пара мягких стульев. И все было так нетронуто-чисто, что я подумал, будто Граф сюда и не заходит. Видно, здесь спала его жена перед тем, как вовсе уйти из этого дома…
— Вот, — сказал он, — располагайтесь. — И поспешно вышел, словно ему невыносимо было видеть эту комнатушку с кроватью. Но когда я уже лежал, когда веки мои уже слипались, когда я проваливался в сладкую светлую яму сна, Граф спросил бодрым голосом:
— Вы не спите?
— Нет.
— Знаете, я сейчас подумал! У тех дворян, может быть, и была любовь, потому что у них было достаточно праздного времени для всех этих страстей и переживаний вокруг любви, вот она в описаниях и выглядит такой утонченной и недосягаемо-прекрасной. А вот мне, современному человеку, для этого дела отводится слишком мало времени. Восемь — десять часов в сутки я работаю, потом заботы домашние, а тут еще радио, телевизор, газета. Любое сообщение, любая мелочь требует к себе внимания, не говорю уже о больших политических событиях. И вот так получается, что о событиях на каком-нибудь Мадагаскаре я думаю гораздо больше, чем о самом себе, о своих чувствах к Люсе… ну, то есть к какой-нибудь женщине. И это уже у меня входит в привычку, в норму жизни. Поэтому вся любовь сводится к удовлетворению биологического закона, вот и все…
«Ага, Люся…» — подумал я, засыпая.
3
Утром меня разбудили голоса. Граф с кем-то разговаривал, с какой-то женщиной.
— Птицу ты уже накормил, Гена?
— А как же, — весело отвечал Граф.
— А это себе готовишь?.. — Женский голос был какой-то растерянный, словно женщина чего-то боялась.
— Да и ты садись за компанию, если хочешь.
— Спасибо, Гена, не хочу…
Тяжелый женский вздох. Долгая пауза. Только мясо шипело на сковородке. Но вот стукнула крышка, шипение заглохло.
— Ну что, Сухви-инге[7], какое у тебя дело ко мне, выкладывай, — сказал Граф. — Или все то же самое?
— То самое, Гена, то самое, — печально сказала женщина. — Ушла Лизук от Педера…
— А я тебе что говорил! — сказал Граф как какой-нибудь учитель на уроке. — Из парня, который поднимает руку на отца, никогда путного человека не выйдет.
— Так ведь меня-то, Гена, много не спрашивали…
— И Лизук твоей я говорил, — не сбавлял строгости Граф. — Но ты боялась, что дочка твоя старой девой останется, а Лизук польстилась на красоту этого Педера. Не так, что ли?
— Так, так, — покорно согласилась женщина.
— А девке всего-то восемнадцать лет!
— Да сама-то я в шестнадцать вышла…
— И очень, думаешь, умно сделала? Вот и отмерила дочке судьбу по своей мерке, обрадовалась: дом у Педера, видишь ли, под железной крышей, последний сынок в семье…
— Все так, Гена, все так… Да что делать-то? Лизук меня к тебе послала, ступай, говорит, к Воронцову, он законы, говорит, знает, подскажет. Совсем ведь нагишом прибежала…
— Я не видел, в чем она там прибежала, твоя Лизук. А раз прибежала, пускай и сидит дома, и ты больше к Педеру ее не выпроваживай. Нашли красавца! Самый темный мужик, и больше ничего.
— Да ведь все вещи там остались, Гена, что делать? А они своим трудом добыты, ты сам знаешь, Гена, у нас нет никого, кто бы праздные деньги получал, все сами, все сами!..
— Вещи заберите через сельсовет, — сказал Граф, — да поторопитесь, а то ваш Педер их пропьет.
— Ой, ой, что ты говоришь-то такое!..
Но тут я неловко повернулся на кровати, пружины звонко скрипнули, и женщина замолчала. Молчал а Граф.
За окном за белой занавеской было видно серое, по-осеннему низкое дождливое небо, и я подумал, что надо идти в правление, звонить в райком Владимирову, принимать партийные дела, а с ними и все заботы по колхозу, вникать во все хозяйственные передряги, во все трудные человеческие судьбы, в такие вот случаи, как у этой Лизук, которую я еще не знаю. Такова участь партийных работников: на свадьбу, на праздник их часто забывают пригласить, но как беда, горе, сразу вспоминают дорогу в партком…
— Ну, я пойду, Гена, не буду мешать, — сказала за стенкой женщина.
— Иди, Сухви-инге, иди, да так и передай своей Лизук.
Да, надо подниматься и мне. Когда я включил свет, увидел на стене два портрета в рамках: мужчина в военной форме с капитанскими погонами и девушка, большеглазая, на голове корона из толстых кос, ямочка на подбородке, — красавица. А капитан… Если бы моему Графу эти погоны да орден «Отечественной войны» на грудь, это и был бы капитан. Было ясно, что это его родители.
Но сегодня он не сказал со мной и десяти слов, будто наказывал себя за вчерашнюю словоохотливость. Ели мы молча, мне было неловко, и я попытался завести разговор, спросил, не помешал ли я его беседе с Сухви-инге, а он только ответил:
— Нет, какая беседа. — И все. Лицо его сделалось замкнутым, брови строго насуплены, — точь-в-точь как на том портрете.
Мы поели со сковороды вкусной индюшатины. Потом Граф налил мне чаю в стакан, и все молча, хотя и не чувствовалось в его движениях неприязни, но я куда легче вздохнул, оказавшись на улице. Когда я сбежал с крыльца, со всех концов двора, с ворот, даже с крыши дома с громом и стуком крыльев, взметая тучу пыли и мусора, ко мне ринулись индюки, штук двадцать, не меньше, и я в первую минуту даже оторопел, а потом бросился к воротам и выскочил за калитку.
А день был серый, холодный ветер волок низко над деревней плотные тучи, и даже просвета в них не было видно. Да и деревня точно была вымершая — пока я шел до правления, не встретил ни одной живой души на улице. Впрочем, именно такой она показалась мне в это первое утро, потому что потом мне уже некогда было предаваться разным созерцаниям и эмоциям. Но тогда мне Кабыр был еще чужим, я не знал в нем никого, кроме Графа да Бардасова, и, честно говоря, если бы можно было отказаться от секретарства, я бы не мешкал, как вчера. И вдруг слабая надежда, что еще не поздно, кольнула в сердце. В самом деле, может быть, Федор Петрович по-прежнему сидит сейчас в парткоме за своим столом, а я войду и скажу: «Здравствуйте, я инструктор райкома партии…» Но эти мои ребяческие фантазии разлетелись, стоило встретиться с первым человеком на крыльце правления. Это была женщина лет тридцати, я видел ее впервые, но она так приветливо улыбнулась и так сказала «здравствуйте», что я тотчас понял, что она вчера была на собрании и голосовала за меня. Значит, все, поздно, я — секретарь… Но вот дверь парткома, ключ в замке, я отворяю дверь. Никого! Садись, секретарь, занимай свое место, работай… Но тут опять меня осеняет: а вдруг Владимиров передумал, вдруг он скажет: «Нет, Сандор Васильевич, я не могу тебя отпустить, мы тут подумали и решили, что твое место в райкоме!.. И квартира твоя уже готова, да и невеста приезжает…» И я лихорадочно хватаюсь за телефон, дрожащей рукой набираю номер Владимирова. Занято! В самом деле, разве не сам он хвалил меня на совещаниях райкомовского аппарата каждый понедельник? Разве не он говорил, что я и проекты пишу хорошо, и работу парторганизаций разбираю грамотно и толково, что у меня вообще талант партработника? И разве не потому он самолично сказал: «Одну квартиру мы строим для Сандора Васильевича!» Одну из восьми — это что-то да значит… Я опять набираю номер Владимирова, и когда в трубке раздаются длинные гудки, все во мне замирает. Конечно, он узнал мой голос с первого слова, и не успеваю я ему все выложить (хотя и сам не знаю, что именно я собрался ему выкладывать), он весело перебивает меня: