Дон-Аминадо - (А. П. Шполянский) Дон-Аминадо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищи! Я — Федоров! Тот самый… Федоров!.. Я — вот он, Федоров!..
Присутствовавшие надрывали животики, Бунин театрально отирал совершенно сухой лоб, а виновник торжества подносил своему палачу высокую кружку пива и, криво усмехаясь и заикаясь, говорил:
— А теперь, Иван, изобрази Бальмонта — «и хохот демона был мой!».
Но этот маневр диверсии не всегда удавался, тем более что пародию на стихи Бальмонта, где каждый куплет кончался рефреном «И хохот демона был мой!» — во всяком случае немыслимо было воспроизводить у Брунса, где было много посторонней публики, не всегда способной оценить некоторые свободолюбивые изыски бунинской пародии…
* * *
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана — все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:
— Dix-neuf cents… La belle époque![38]
Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением.
Жест в этом городе родился раньше слова.
Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке — если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
А приблизительный заключался в том, что настоящее кофе со сливками можно пить только у Либмана, чай с пирожными лучше всего у Фанкони, а самые красивые в мире ножки принадлежат Перле Гобсон.
Чтоб не томить воображение, скажем сразу, что Перла Гобсон была мулаткой и звездой «Северной гостиницы».
Каковая «Северная гостиница» ничего диккенсовского в себе не заключала, никакой мистер Пикквик никогда в ней не останавливался, а принадлежало это скромное название всего только кафешантану, но, конечно, первому в мире.
За столиками «Северной гостиницы», в зале, расписанном помпейскими фресками, или приблизительно, можно было встретить всех тех, кого принято называть «всей Одессой».
Богатые, давно обрусевшие итальянцы, которым почти целиком принадлежал Малый Фонтан с его мраморными виллами и колоннадами: оливковые греки, Торговавшие рыбой и сплошь называвшиеся Маврокордато; коренные русские помещики, по большей части с сильной хохлацкой прослойкой: евреи, обросшие семьями, скупщики зерна и экспортеры, и среди них герои и действующие лица «Комедии брака» Юшкевича; морские офицеры в белых тужурках с черными с золотом погонами, со сдержанным достоинством оставлявшие кортики в раздевалке; несколько кутящих студентов в мундирах на белой подкладке, лихо подъезжавших в фаэтонах на дутиках; и, наконец, два аборигена, два Аякса, два несравненных одесских персонажа, которыми тоже немало и с трогательным постоянством гордилась южная столица.
Одного звали Саша Джибелли, другого Сережа Уточкин.
Отсутствие отчеств нисколько не говорило о недостатке уважения, скорее наоборот: это было нечто настолько свое, настолько родное и близкое, что как же их было называть иначе, как не сокращенными, милыми, домашними именами?!
За что ж их, однако, любили и уважали?
Никаких подвигов Саша Джибелли не совершил, ничего такого не изобрел, не выдумал, никаких ни военных, ни гражданских доблестей не проявил.
Но настолько был миленький, красив и лицом и движениями, настолько приятен, и в таких гулял умопомрачительных, в складочку выутюженных белых брюках с обшлагами, и такие носил, душка, гетры на желтых штиблетах с пуговицами, и портсигар с монограммой, и тросточку с набалдашником, и шляпу-панаму, а из-под шляпы взгляд темно-бархатный, что ходили за ним по Дерибасовской, как за Качаловым на Кузнецком Мосту, толпы поклонниц, вежливо сказать, неумеренных, а честно сказать — психопаток.
А сам он только щурился и улыбался, и все дымил папиросками, по названию «Графские».
А что про Сашу Джибелли друг другу рассказывали и всегда по секрету, и каких только ему не приписывали оперных примадон, драматических гран-кокетт, львиц большого света и львиц полусвета, хористок, гимназисток, белошвеек и епархиалок, — списку этому и сам Дон Жуан мог позавидовать.
Надо полагать, что в Одессе, как и в Тарасконе, была манера все преувеличивать, но, преувеличивая, делать жизнь краше и соблазнительнее.
Несомненно, однако, и то, что, все равно, очищенная от легенды или приукрашенная, а биография Саши Джибелли еще при жизни героя вошла в историю города, и историей этой город весьма гордился, как до сих пор гордится Казановой Венеция…
И все же, в смысле славы, сияния, ореола — Сережа Уточкин был куда крупнее, значительнее, знаменитее.
И бегал за ним не один только женский пол, а все население, независимо от пола, возраста, общественного положения и прочее.
Красотой наружности Уточкин не отличался.
Курносый, рыжий, приземистый, весь в веснушках, глаза зеленые, но не злые. А улыбка, обнажавшая белые-белые зубы, и совсем очаровательная.
По образованию был он неуч, по призванию спортсмен, по профессии велосипедный гонщик.
С детских лет брал призы везде, где их выдавали. Призы, значки, медали, ленты, дипломы, аттестаты, что угодно.
За спасение утопающих, за тушение пожаров, за игру в крикет, за верховую езду, за первую автомобильную гонку, но самое главное, за первое дело своей жизни — велосипед.
Уточкин ездил, лежа на руле, стоя на седле, без ног, без рук, свернувшись в клубок, собравшись в комок, казалось, управляя стальным конем своим одною магнетической силой своих зеленых глаз.
Срывался он с лошади, разбивался в кровь; летел вниз с каких-то сложных пожарных лестниц; вообще живота своего не щадил.
Но чем больше было на нем синяков, ушибов, кровоподтеков и ссадин, тем крепче было чувство любви народной и нежнее обожание толпы.
В зените славы своей познакомился он с проживавшим в то время в Одессе А. И. Куприным.
Любовь была молниеносная и взаимная.
— Да ведь я тебя, Сережа, всю жизнь предчувствовал! — говорил Куприн, жадный до всего, в чем сказывались упругость, ловкость, гибкость, мускульная пружинность, телесная пропорциональность, неуловимое для глаза усилие и явная, видимая, разрешительная, как аккорд, удача.
Красневший до корней волос Уточкин только что-то хмыкнул в ответ и, заикаясь, — ко всему он еще был заика, — уверял, что рад и счастлив и что очень все это лестно ему…
А что лестно, и в каком смысле, и почему, так и не договорил.
Потом где-то в порту долго пили красное вино, еще дольше завтракали в еврейской кухмистерской на Садовой и уже поздно вечером у Брунса, без конца чокаясь высокими кружками с черным пивом, окончательно перешли на «ты», — Куприн со свойственным ему добродушным лукавством и этой чуть-чуть наигранной, безразличной и звериной простотой, Уточкин, нервно двигая скулами, краснея и заикаясь.
Увенчанием священного союза