Город, в котором... - Татьяна Набатникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она помолчала. Громко сопела — пьянеть, значит, начала.
— Когда мы приехали туда опять, после отпуска-то, и вот я иду как-то в кино. И обогнала меня арабская девчонка лет десяти. Оглянулась на меня и похвасталась: «Фи-с-синама!» Дескать, в кино иду, эля! Ну я чуть не заревела: позавидовала ее такому счастью. А она тогда безо всякого вложила свою руку в мою и пошагала рядом в великом спокойствии завершенного порядка мира. Знакомых каких-то своих увидала — и возликовала, и наши руки сцепленные воздвигла, как рефери в боксе, и выкрикнула что-то горделивое: дескать, смотрите, я и эта русская женщина — друзья! И боже мой, думаю, ну откуда люди берут себе счастье! А главное, куда оно потом девается… Все мне уже противно, скучно и неинтересно. Все кругом вранье… Завела я там себе… извини, Горыныч, ты уж стерпи, выслушай, мне это ж хоть кому-то рассказать! Один офицер тамошнего гарнизона, араб. Думала: хоть скуку развею. А ни черта не развеялось. Он холостой, один жил. Приду к нему — у него какие-то вечно друзья и исчезают с хитрыми такими понятливыми улыбочками. Мне с ним говорить почти не приходилось: я немецкий, а он английский. Объяснялись мычанием, но он и мычанием врал больше, чем любой болтун наврет. Он проявлял ко мне почтение, фальшивое такое, и все врал; я почти уверена была, что этим его дружкам разрешено оставаться где-нибудь в соседней комнате и подслушивать. А то и подсматривать. А я все равно ходила. Мне уже было глубоко плевать… Уезжала, правда, так было облегчение: больше хоть не увижу ухмылок этих его дружков. Мне, конечно, плевать, но все-таки лучше уехать из того места, где незнакомые в толпе ухмыляются тебе в рожу и знают весь твой позор. Летела в самолете — даже в иллюминатор не выглянула, так мне все там опостылело. А говорят еще, преступника тянет вернуться на место преступления. Чепуха. Меня не тянет. Ведь любое место, где жил человек, — это место его преступлений…
Саня терпел. Наверное, это как-нибудь объясняется научно-физически: пока человек не высказал ту гадость, какая в нем сидит, она так в нем и останется. А когда он ее втиснул в слова и эти слова потом изверг из себя — он как будто очистился. Гадость вымывает из человека словами, как ил водой. И он, жаждущий чистоты, должен вылить эти помои, и должен найтись кто-нибудь, согласный все это выслушать (и вместе со словами в его уши и в его сознание не входит ли часть той грязи, от которой освобождается говорящий? — да. Несчастные люди исповедники: они как бункеры для отбросов).
Поток открылся — его уже нельзя было остановить. Его нельзя было останавливать — бесчеловечно. Остается тебе только подвиг: сидеть и слушать. Ритку влечет в темноту. Может, это вообще пристрастие человека? Он ужас любит: подкрасться к краешку, заглянуть и ахнуть — так без удержу и подползает.
Если хорошо в себе разобраться, не только отвращение испытывал сейчас Саня, но и желание длить это отвращение дальше — чтоб оно получало себе новую пищу…
Что ж, человек нуждается в потрясении. А потрясает его ужасное. Добро его лишь убаюкивает. Он в театр идет — ищет трагедии и потрясения. Ему Медею подавай, чтоб он затрепетал. И добро может пробудить и взволновать — но для этого оно должно быть тоже ужасным. Муций Сцевола, например, гордо поднесший руку к огню и смотрящий, как она сгорает. А все эти святые старцы, что, говорят, отрывались от поверхности земли силой своих добродетелей, только скуку наводят.
Хотя однажды Оля-сирота сказала ему на это: нас потому добро не волнует, что в нас его нет…
— Человек, — говорит Рита, — исчерпывает то место, где живет. Вычерпывает — и больше ему там ничего не ловится. И тогда надо бежать. Бежать и менять, но и следующее место исчерпывается еще быстрее прежнего, а потом следующее, и вот уже весь мир кончился, всюду ухмыляются тебе в рожу. Нет спасенья. И некуда человеку деться. Но это бы еще полбеды — человек исчерпывает другого человека, вот печаль-то. И тоже: всякого следующего быстрее, чем предыдущего. И вот в таком мире приходится жить.
У каждого свой мир, — твердо знал Саня.
— А знаешь, на какое будущее я рассчитывала? — подняла Рита лицо от своего на полу холодильника и горько рассмеялась, глумясь над своими надеждами: — Жить в Москве, служба администратора или устроителя в каком-нибудь доме искусств; в обязанностях — одеваться в заграничные шмотки, говорить с изысканными людьми и всякие такие церемонии; там, конечно, бар; и служба начинается часов с одиннадцати и длится до приятного вечера… Но видишь вот: вернулась в этот сирый город, и снова теперь: подъем по будильнику, общественный транспорт, после работы очереди в магазинах — ох, и зачем только судьба дала мне отведать от сладкого пирога, подразнить…
— Ну а ты не бросай Юрку, он тебе и обеспечит пирог-то.
— О-ох, Горыныч! Меня умиляет твоя наивность! Как будто все это мог дать мне Юрка!.. Да если ты хочешь знать, Юрка сам выкидыш жизни. Увидишь, что с ним будет. А я бросаю его заранее, чтоб потом мне не сносить разные там упреки.
Итак, Рита собралась благоденствовать (хоть и не в Москве), сбросив с себя все лишнее. Позвала Семенкова, чтоб он со своими шабашниками отремонтировал ей квартиру. Семенков пришел, обзыркал и заломил цену. Саня был при этом.
— Ты что, озверел? — Рита рассердилась, как сердятся друг на друга свои люди, одинаково знающие что почем.
— Такова такса, — развел руками Семенков, бессильный против порядка. — А что, Ритуля, неужто тебе это обременительно? Чай, не с пустыми руками вернулась, а? — подмигнул.
— Ну уж с чем бы ни вернулась, а вкалывали там не на твой карман.
— Нет, Риток, я тебе честно говорю: дешевле ребята не пойдут, — кротко горевал Семенков. — Я бы согласился, но ведь я не один, и я ведь ничего не решаю. Как ребята.
— Да я лучше сама рукава засучу, выбелю и покрашу.
— Э-э, — протянул многомудрый Семенков, — Рита, ты не понимаешь. Мы ж специалисты. И деньги берем не даром. У нас ведь добавочки в растворе… И красочка у нас… А в известку, когда мы ее гасим, мы кладем сырую рыбу — и все, вовек клопы не заведутся. И еще секреты, которых я тебе выдавать не имею даже права, но квартирка у тебя сразу станет как яичко, — мягкий, вкрадчивый, любовный Семенков.
А Саня — тот Саня, который в юности без колебаний догонял троллейбус и высаживал водительское стекло насосом, теперь единственное, что позволяет себе в приступе гадливости, — отвернуться и уйти в другое место. Сил на них уже нету. И правоты. Первая Санина учительница в школе была женщина фанатичной честности и благородства. Ребятишки с т ы д и л и с ь друг у друга списывать. Ну, как гордые индейцы, которые не охраняли своих пленных, потому что бегство у них было позором. А потом — в пятом классе — Саня оказался в другой школе, там этой аристократической честности и гордости не водилось, царило бесстыдное «а, чего там, все свои!», и неудобным считалось разве что ходить по потолку. Теперь Саня не знает, какая среда для воспитания лучше. Во всяком случае, сын его первой учительницы, красивый и одаренный парень, выросший в неукоснительной честности, каждое лето уезжает на юг и живет содержанцем у богатых дам.
…Юркий Семенков, прожорливая акула Ритка, и душа отдохнет разве что на жене Вале — глупая баба, простая баба, не дала ему поучиться в институте, предпочла родить еще одного ребенка. И может быть, она права.
Налево пойдешь — погибель найдешь, направо пойдешь… Прямо пойдешь… Постепенно все дорожки отрубаются, как ветки со спиленного дерева, и вот уже остался один очищенный ствол. Топай, Горыныч, прямо-ходом, притопаешь.
— Ритка, стоп, хватит. Давай споем.
Не понимает. Смотрит ошалело. Споем, дура! Песня — это единственный способ людям хоть как-то совпасть и наконец понять — если не друг друга, то хотя бы песню — и сойтись на этом.
— Да я петь больше не умею, — сказала, смутившись.
Признание это почище всех ее грехов. Что ж ты тогда умеешь…
Единственная Санина оставшаяся дороженька — Валя. Смешная, простодушная — всегда встанет, когда «Гимн» играют, да и заплачет. Про нее статью в газете написали, в жанре лирического очерка. Какой она замечательный работник на почте. Так тоже ревела ревмя, читала. А варит, стирает или убирает — поет…
Рита, с трудом разминая кости, поднялась наконец с пола и села к столу. Это хорошо. Значит, скоро Сане можно будет уйти с чистой совестью. Она грустно сказала:
— А знаешь, кого я видела в аэропорту в Москве, когда возвращалась домой? Путилина с его молодой женой.
…Путилина с его молодой женой…
— Они все время говорили. Много бы я дала, чтоб узнать, ну о чем люди говорят? Где они берут то, о чем говорить? У трапа была давка, они стояли с краю, чтоб не давиться, Путилин наклонял к ней голову… голова такая, в проблесках седины, как благородный мех. Да, дорогой мех, не всякому доступный. А Вика тоже красивая, но сама уже в этой красоте не участвует, забыла про нее. Я к ним пробралась поближе: меня мучило, о чем могут говорить между собой муж и жена. Мне, честно говоря, хотелось просто убедиться, что им не о чем говорить. Раз у меня этого нет, пусть и ни у кого не будет. Ну, почти так оно и оказалось, они просто болтали. Нам с Юркой, правда, и болтать не о чем… Она ему говорит: «Сейчас зайдем в самолет — а наши места заняты. Мы начнем качать права, придет стюардесса, усадит нас в другом ряду — и между нами окажется проход. Спорим?» А он ей отвечает: «Этот самолет не взлетит до тех пор, пока мы не окажемся рядом». Они меня не видели. Я никому не хотела показываться и ни с кем вообще разговаривать. Потом я уже сидела в самолете, они зашли — последними, конечно. Конечно, их места оказались заняты, и стюардесса усадила их в другом ряду — правда, вместе: попросила для них кого-то пересесть. У стюардессы глаз наметанный, она видит: этим надо вместе. Пусть себе будут, пока им хочется. Хотеться ведь будет недолго.