Кандалы - Скиталец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вукол сидел в центре шумно галдевшей певческой толпы за длинным столом и с большим интересом прислушивался к общему оживленному говору. Все весело смеялись каждой остроте или шутке. Об архиерее давно позабыли. Царило веселье людей, любящих и понимающих музыку, с увлеченьем толкующих о музыкальных тонкостях, о выдающихся певцах.
Вукол молча слушал и дивился, как эти люди, каждый в одиночку казавшиеся неинтересными, а подчас и глупыми, собравшись вместе, создавали остроумный разговор, в котором мелькали иногда неожиданные афоризмы, меткие словечки: один скажет слово, другой подправит, третий добавит, в результате — букет остроумия. Вукол объяснял это богатством простонародного языка, на котором они говорили.
Дивился он и тому, откуда Тарас мог собрать столько одаренных людей с такими богатыми вокальными данными и еще более неожиданным чутьем художественной красоты? Какой-то извозчик поет, как Мазини! Бывший солдат имеет все данные для мирового имени, мясник похож на царя Бориса, с голосом первоклассного певца, а бедный Голощапов, умирая от пения, все еще поет божественно!
Откуда все это берется? Ведь почти все они простые, совершенно необразованные люди, вчерашние мужики или рабочие, большею частью оставшиеся ими и теперь? Неужели таковы все крючники, извозчики, ломовики, калачники, столяры, мелкие чиновники и сапожники? Почему у крючника с наружностью волжского разбойника острые дерзкие глаза и, казалось, непреклонная голова, а у человека с рваными ноздрями такой трагический вид и страшный голос?
Или во всем этом виновата красавица Волга со своими прекрасными Жигулями, полными романтических теней исторического прошлого, с ее ширью и привольем, сама заставляющая петь этот богатырский народ, обитающий здесь в таких странных, противоречивых условиях?
Именно на Волге существовали сплошь богатые села, на процветание которых работали полчища бедняков; здесь сохранялась идиллия старого Займища и возможна была поэтическая Груня, с детства поразившая память Вукола.
Под общий говор и смех, под звон стаканов Вукол задумался так, что окружающее как бы уплыло от него.
— Есть царица музыки! — сквозь общий говор провозгласил глубокий бас.
— Какая? Как ее звать?
— Мера!
— Октава — краса хора! — слышалось на другом конце стола. — Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет!
— Вукол, спишь?
Он вздрогнул и очнулся: все было окутано туманом табачного дыма.
— Песню! Давай меру, дирижируй, петь хотим! Еще немного — и будет поздно: видишь — уже «вси начаша глаголати странными языки»…
В дыму расплывались покрасневшие лица, звучал грубый смех.
Ничего не пившему юноше показалось, не вообразил ли он хмелеющих архиерейских певчих непризнанными талантами, где в образе извозчиков, солдат, столяров и мясников остались в неизвестности певцы великого народа? Не рассеются ли эти фантазии? Не окажется ли красавец царь Борис опять простым мясником? Нет! Вукол встал и вынул камертон. Ведь царственный же голос у мясника, а извозчик мог бы затмить когда-то великого Мазини…
Он поднял руки и обвел весь хор горячим любящим взглядом. Наступила тишина. Едва слышно, почти шепотом, давая звук не грудью, а «духом» — одним только дуновением звука, хор произвел как бы шелест ветерка, чуть-чуть колыхая воздух и постепенно усиливая невнятный гул, походивший на отдаленный говор набегающих волн. Гул все яснее приближался, можно стало различать голоса:
…Море… синее……Море… бурное!
Звенят серебряные колокольчики теноров, нарастает все еще далекая, но все ближе доходящая волна:
Ветер воющий…Необузданный!
Вукол плавными взмахами обеих рук, как бы на незримых поводьях, сдерживал вздымавшиеся силы хора, обуздывал и угнетал эти силы, все неудержимее рвавшиеся вперед:
Не бушуйте вы, ветры буйные!
Но они уже бушевали в нараставшей буре голосов. Наконец, она достигла полной свободы, дирижер выразительно поднял руки и задержал их поднятыми — дал коням поводья:
Ветры осенние!
Забираясь все выше, буйно развернулись мощные басы, тенора дружно подхватили и занеслись ввысь.
Комната наполнилась звоном металла, и дрогнули стекла в рамах окон певческого зала.
Это была старинная семинарская песня, автор и композитор которой оставались в неизвестности. Тарасов хор всегда начинал с нее, когда пел светское.
Где он, где, скажи мне, море?Аль в далекой стороне?Все ль свое лелеет горе?Все ли помнит обо мне?Широкой степью тройка скачет,Колокольчик звонко плачет,И хохочет, и визжит!
Темп пения учащался, песня замирала, как бы качаясь на уходящих волнах.
Весь век мой пройдетВ тоске безотрадной,Мой друг ненаглядныйКо мне не придет!
Голоса затихали, сопровождаемые глухим аккомпанементом сдержанной октавы, и вот уже ушли, обращаясь в тот же призрачный шепот, с каким появились.
Напрасно я льстиласьСчастливой судьбой:Простилась, простилась,Мой друг, я с тобой…
Вдруг с торжествующей радостью зазвенел необычайно высокий, свободный тенор, слышался в нем веселый, серебряный звон. Это пел Волков:
Вышла радость на крыльцоВ алом сарафанеИ — горит ее лицо!
Шумная волна подхватила звенящее серебро и обрадованно, ядрено грянула:
Как за-р-ря — р-румя-а-на!
Хор вместе с отрывистым жестом дирижера словно оторвал и бросил в воздух подмывающий плясовой мотив:
Ой, дуб-дуба! Дуба-дуба!Дивчина моя люба!
На середину комнаты выскочил молодцеватый, красивый, — в синей поддевке и мягких смазных сапогах, столяр Пискунов и, подмывающе передергивая плечами, пластично замер в разудалой плясовой позе со скрещенными на груди руками и с очень серьезным, застывшим, неподвижным лицом. Уже выдвинул он правую ногу вперед, поставил ее на подкованный медью каблук — кверху носком, которым в такт разжигающему трепаку чуть-чуть пошевеливал: вот-вот, выждав момент, вдарит о пол каблуками!
— Эх-ма! — неожиданно младенческим голосом крикнул он и пустил дробь, а потом как прошелся беззвучно-легкими ногами на одних лишь носках мягких своих сапог, вывертывая пятки, да пронесся по кругу вихрем, словно по льду, на одной ноге, другой только чуть-чуть от земли отталкиваясь, а отделившись от нее совсем, как взвился птицей кверху — и только после этого, изо всей силы хватив ладонью о́ пол, словно лихом об землю, и под все учащавшийся бешеный вихрь трепака пустился вприсядку, — как начал выписывать ногами диковинные кренделя да вензеля, да кружиться волчком, да отхватывать, зажаривать, да отчихвощивать, а весь поющий хор, окружив его хороводным тесным кольцом, как начал ладонями совсем обезумевший такт отбивать да покрикивать: «наддай!», «знай наших!», «почитай своих!» — тут уж не до покойников и не до архиереев мертвых и живых стало! Тут у всех вся кровь заиграла, закипела в жилах, даже у Влазнева. Тут и мертвый, воскреснув, в пляс бы пошел, и чем тяжелей казалась им жизнь, тем больше силы являлось в этом минутном размахе неуместного, но привычного для них веселья после похорон, когда так неудержимо захотелось каждому из них «ударить лихом об землю».
Да и что в мире, какие полонезы, вальсы, польки, мазурки, кек-уоки и фокстроты могли бы вместить и выразить размах русской души, как не этот зажигательный, широкий, могутный, богатырский русский танец-трепак?
И вдруг все умолкло и погасло, как костер, на который упало мокрое одеяло: в дверях появилась тучная фигура Нифонта в темной монашеской мантии, с нахмуренным красным лицом, как бы утопавшим в мягкой и густой бороде его: заметно было, что и монахи поминали епископа в пасхальный день.
Молча стоял Нифонт, прикрыв за собою двери, и грустно качал головой. Когда все разом затихло, сказал унылым голосом:
— Непохоже, чтобы духовное пели! Козлогласие и беснование придется прекратить: несчастье постигло нас! Ограблена могила преосвященного… Унесли облачение и митру — конечно, фальшивые! Не положить же в могилу настоящие бриллианты! Но скорбит душа об учиненном надругании! Пошатнулось благочестие в народе нашем! В великий праздник всепрощения и любви усопшего архипастыря обокрали!
— Обманули воров! — тихо, но густо, из глубины хора, как из озера, сказал кто-то октавой.
VIIIДавно уже Кирилл и Ирина помолвленными считались, но, наконец, после ареста ее брата, поженились. Сняли большую комнату, перегороженную на две: одна — побольше — была столовой и гостиной, в ней стояло хорошее пианино; за дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, была спальня. О прежней большой квартире и помину не было: не хотела ее Ирина, — а мальчишек отдали в пансион, не рука было возиться с ними поднадзорным людям. Служба у Кирилла оказалась непрочная, заработок — грошовый. Стремился Кирилл в Петербург — готовился в Технологический институт поступить, чтобы впоследствии по фабричным делам быть представителем от рабочих, — к рабочим его тянуло. Ирина и вовсе в столичное революционное подполье рвалась, зашифрованные письма из Петербурга получала и даже Кириллу их не показывала. Чтобы не влопаться перед отъездом, жили замкнуто, к себе почти никого из поднадзорных не принимали. Изредка бывали у них Вукол да Клим, развлекались книжными разговорами, а больше музыкой.