На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.
Как ни колотился в сердце ужас, он, завороженный, склонился над зияющей дырой и, убедившись, что все черно, начал нечто различать в этой темноте; в закатном свете, в разреженном воздухе он увидел в глубине самого себя панораму своей души — сумеречную пустыню, у горизонта объятую ночью. В неверном освещении она была похожа на безлесную дюну, на болото, усыпанное булыжниками и пеплом; место, где произрастали грехи, выкорчеванные духовником, было видно, однако там ничего не росло, кроме еще стлавшейся по земле поросли старых пороков.
Мочи больше не было; он знал, что у него не станет сил выполоть последние корешки, а при мысли, что надо еще засеять бесплодную землю добродетелями, вспахать ее, унавозить мертвую почву, руки совсем опускались. Он испытывал неспособность к любой работе, и вместе с тем — уверенность, что Бог отринул его, что Он ему более не помогает. И эта убежденность совсем его подорвала. Чувство было невыразимо, ибо ничто не может передать тревогу и тоску этого состояния: чтобы понять его, через него надо пройти. Разве что ужас беспомощного ребенка, навсегда отнятого у матери и брошенного вечером среди безлюдного поля, мог бы дать о нем какое-то представление, да и то ребенок, поскольку мал, побьется в отчаянье да и успокоится, отвлечется от своего горя, позабудет об окружающей опасности, а в этом состоянии безнадежность полна и абсолютна, мысль об отверженности недвижна, кошмар упорен — его ничто не ослабляло, ничто не утишало.
Нет смелости двинуться ни вперед, ни назад; хочется окопаться, опустить голову и ждать конца неизвестно чего, удостовериться, что неизвестные, но ощущаемые угрозы прошли стороной. Так было и с Дюрталем; он не мог повернуть обратно, ибо дорога, с которой он ушел, была ему ненавистна. Он бы лучше помер, чем вернулся в Париж за плотскими утехами, вновь переживать часы разгула и скуки; итак, попятного пути не было, но он не мог идти и вперед: этот маршрут вел в тупик. Земля его отторгала, а небо в тот же миг закрывалось.
Он лежал навзничь на полдороге, ничего не видя, во мраке, сам не понимая, где он.
И еще тяжелее было это состояние оттого, что он совершенно не понимал причин, к нему приведших; отчаянье усиливалось памятью о прежних милостях.
Дюрталь припоминал, как сладки были первые призывы, как ласково касался его Господь, как он встретил священника-одиночку, как тот его послал в обитель траппистов, как, более того, легко оказалось приспособиться к монастырской жизни; припоминал отпущение грехов с его поистине ощутимыми последствиями, тот скорый и четкий ответ, что он может причащаться без опасенья.
И вот внезапно, без всякого, собственно говоря, падения с его стороны, Тот, Кто до сей поры вел его за руку, отказывался предшествовать ему, оставлял во тьме и не говорил ни слова.
Все кончено, подумал он, я осужден болтаться тут, как никому не нужное отребье; некуда мне приютиться, ибо мир противен мне, а я отвратителен Богу. Господи, Господи, вспомни о Гефсиманском саде, как трагически отступил от Тебя Отец, которого Ты молил в несказанной скорби! — Крик его раздался в тишине; он изнемог, но все-таки хотел что-то предпринять против этого отчаяния, попытаться убежать от безнадежности: он молился, и вновь совершенно ясно ощутил, что прошения его не доходят, что их даже и не слышат. Он призвал к Радости скорбящим, к Предстательнице нашей и убедился, что Пречистая тоже его не слышит.
И он умолк, потеряв душевные силы, и тьма сгустилась еще больше; и непроглядная ночь накрыла его. Он уже не страдал в собственном смысле слова, но это было еще хуже: уничтожение в пустоте, головокружение человека, наклонившегося над бездной, а лоскутки рассудка, которые он мог подобрать и сложить в этом хаосе, разрастаясь, уводили в уныние.
Он искал, какие прегрешения, совершенные после причастия, могли быть причиной подобного испытания, и не находил. В итоге он стал раздувать свои мелкие грехи, накачивать свое нетерпение; пытаясь убедить себя, что образ Флоранс в келье был ему отчасти приятен, он стал столь жестоко пытать себя, что этим каленым железом пробудил обмершую было душу и привел ее в то состояние острого самобичевания, в котором она была, когда разразился кризис.
Но в смуте раздумий не терял досадной способности к анализу. На глазок оценивал сам себя и говорил: «Я подобен цирковому ковру; меня топчут то уходящие скорби, то возвращающиеся. Сомнения только с виду тянулись цепочкой, а в общем-то, кружились по кругу. А теперь вновь пришли угрызения совести, от которых я, вроде бы, отделался, и преследуют меня».
Как все это объяснить? Кто наслал на него эту пытку: Сатана или Бог?
Не было сомнения, что враг жестоко трепал его: сама природа этих атак выдавала его пошиб; все так, но чем объяснить эту богооставленность? Ведь не мог же дьявол помешать Богу помогать ему! Пришлось Дюрталю заключить, что тот его мучит, а Этому он стал так неинтересен, что Он пустил дело на самотек и окончательно отступил от него.
Такое заключение, выведенное из бесспорных наблюдений, такая достоверность разума добила его. Он закричал от ужаса, потом уставился в пруд, желая броситься туда, ведь утонуть, умереть будет лучше, чем жить дальше.
Потом он вздрогнул и убежал со своей тоской, спасаясь, в рощу, от тянувшей его воды. Думал, что долгой пешей прогулкой разгонит отчаяние, но он утомился, а оно нет; наконец, разбитый и сломленный, он очутился за столом трапезной.
Поглядел на свою тарелку: есть не было мочи, пить — охоты. Он задыхался и выбивался из сил, не сходя с места. Встал, пошел бродить по двору до повечерия: где-где, а в капелле он рассчитывал найти хоть какое-то облегчение. Но там-то и случилась кульминация; мина взорвалась — душа, под которую с утра шел подкоп, разлетелась в клочья.
В великой скорби, на коленях Дюрталь все еще пытался вымолить подмогу, но она не приходила; он задыхался, заваленный во рве столь глубоком, под сводом столь прочным, что ни один призыв не прорывался, ни один звук не раздавался. Теряя последнюю отвагу, он заплакал, закрыв лицо руками, и в то время, как он жаловался Богу, зачем Тот привел его в обитель на такие муки, на него напали гнусные видения.
Какие-то флюиды протекали перед ним, заполняя пространство приапическими сценами. Он видел их не телесными глазами — галлюцинации не было, — но вне себя он их ощущал, а в себе примечал: словом, прикосновение было внешним, а видение внутренним.
Дюрталь постарался сосредоточить внимание на статуе святого Иосифа, перед которой стоял, и силился глядеть только на нее, но глаза его словно выворачивались внутрь: он глядел только туда, а там виделись одни голые зады. То была туча каких-то расплывчатых призраков неясного цвета, и лишь в тех местах, которых вожделеет вековечная мужская низость, они приобретали четкие очертания. Но и это не все. Человекоподобные формы растаяли, остались лишь пейзажи невидимой плоти, некие болота, багрянеющие на каком-то призрачном закате, с дрожащими раздвоенными кочками под кустиками травы. Затем вместилище чувственности совсем сжалось, но никуда не исчезло, а так и торчало перед ним, а вокруг него проросла кошмарная поросль, ковром расстилались маргаритки мрака, распустились и сплелись в глубоком доле лотосы бездны.
И жаркое веянье захлестнуло Дюрталя, обволокло, налетело яростными вихрями, впивавшимися в губы.
Он невольно смотрел в пустоту; покориться унижению этого насилья он не мог, но тело оставалось безжизненным, спокойным, а душа, стеная, восставала; значит, соблазна никакого не было, но хотя все подобные ухищрения вызывали в нем лишь омерзение и ужас, они не уходили, и оттого ему было невероятно скверно — вся погань со дна его распутного бытия всплывала на поверхность; напоминания о бесчинных случках гвоздили его. Соединившись со всеми страданиями, накопившимися с рассвета, груз этот раздавил его, и весь он с головы до пят покрылся холодным потом.
Он испускал дух, и вдруг, словно надзирая над своими подручными, проверяя, исполнены ли его приказания, на сцену явился сам палач. Дюрталь не видел его, но чувствовал, и это было несказуемо. Только тело его восстало и держалось, распоряжалось обезумевшей душой, подавляло ее панику яростным напряжением.
Очень ясно, очень отчетливо Дюрталь впервые ощутил различие, раздельность души и тела, и в первый же раз отдал отчет в том явлении, что тело, столько терзавшее подругу своими прихотями и нуждами, в час общей беды забывает обо всех обидах и не дает пойти ко дну той, что обычно ему сопротивляется.
Он увидел все это в мгновение ока, и вдруг все исчезло. Казалось, злой дух ушел; стена тьмы, окружавшая Дюрталя, растворилась, и со всех сторон хлынули лучи света; и в неохватном порыве с хоров раздалось «Salve Regina», прогоняя бесов.