На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часы на фронтоне аббатства пробили, напомнив, что настал час идти завтракать. Он вернулся в дом приезжающих, отрезал кусок хлеба, намазал сыром, выпил полстакана вина и готовился выйти снова погулять, но тут сообразил, что расписание служб на сегодня другое.
Воскресные службы не те, что по будням, подумал он и поднялся в келью посмотреть афишки.
Афишка лежала всего одна: собственно монашеское расписание; в ней были обозначены занятия братьев на воскресенье. Дюрталь прочел:
ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦПримечание.
После дня Воздвижения Креста Господня послеобеденного отдыха не положено, девятый час в 2 часа, вечерня в 3 часа, ужин в 5 часов, повечерие в 6 часов, отход ко сну в 7 часов.
Дюрталь переписал из расписания то, что относится к нему, на клочок бумажки. «В общем, — сообразил он, — мне надо быть в четверть десятого на окроплении, великой мессе и службе шестого часа, потом в два на девятом часе, потом в четыре на вечерне с возношением Даров, наконец, в половине восьмого на повечерии. Ну что ж, день достаточно занят, не говоря о том, что я встал в половине третьего ночи», — подвел он итог.
Придя к девяти часам в церковь, он застал там большую часть рясофоров коленопреклоненными: одни совершали крестный путь, другие перебирали четки, когда же прозвонил колокол, все заняли свои места.
Вошел приор, облаченный в белый стихарь, в сопровождении двух отцов в балахонах с капюшонами, и при пении стиха псалма «Asperges me, Domine, hyssopo et mundabor»[101] все монахи друг за другом прошли перед отцом Максимином, который стоял на ступенях спиной к алтарю, и он окроплял их святой водой, а братья, потупив голову и крестясь, возвращались обратно на свои места для сидения.
Потом приор с кропилом сошел с алтаря, подошел к входу в вестибюль и оросил водой от Креста Дюрталя и г-на Брюно.
Затем он надел полное облачение, и началась служба.
Дюрталь получил возможность оценить воскресное богослужение у бенедиктинцев.
«Господи помилуй» пелось так же, но медленнее, звучнее, важнее, с сильно протянутым окончанием второго слова: голоса парижских монахинь все же утончали и выглаживали это пение, наводили лоск на его похоронный тон, делали его не таким глухим, не таким обширным и объемным. Великое славословие было другое: у траппистов распев древнее, мрачнее, с большими перепадами, интересный самим своим варварством, но не такой трогательный, потому что в формулах самого славословия, например, adoramus te[102], это te не отделялось, не капало, подобно слезинке любовной эссенции, подобно признанию, что из смирения замирает, готовое сорваться с губ, но вот когда запели «Верую», тогда Дюрталю удалось совсем забыться и воспарить.
Он еще никогда не слышал столь властного и могучего Символа веры, что двигался медлительно, звучал в унисон, насыщенно; так проходила процессия догматов, лиловая почти до мрака и красная почти до черноты, лишь немного светлеющая в конце, замирая в долгом жалобном «аминь».
Вслушиваясь в службу цистерцианцев, Дюрталь узнавал, какие обрубки древних хоралов еще уцелели в приходских мессах. Большая часть Канона: Sursum corda[103], Vere dignum[104], антифоны, «Отче наш» — остались нетронуты. Переменились только Sanctus[105] и Agnus Dei[106], здесь они были массивны, выстроены, так сказать, в романском стиле, драпировались в те неярко пламенеющие одежды, которыми, в общем, были облачены и все траппистские службы.
— Ну что, — спросил господин Брюно, встретившись с Дюрталем за столом трапезной после литургии, — как вы нашли нашу великую мессу?
— Великолепна, — сказал Дюрталь. Поразмыслив немного, он продолжал: — Но совершенства нет! Перенести бы сюда вместо этой заурядной капеллы абсиду Сен-Северена, повесить на стенах картины Фра Анджелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида,{73} Рогира ван дер Вейдена, Боутсов, прибавить еще такие изумительные скульптуры и каменные орнаменты, как на большом портале в Шартре, резные деревянные хоры, как в Амьенском соборе, — это была бы мечта!
А между прочим, — вновь заговорил он, помолчав, — эта мечта была реальностью, что совершенно ясно. В Средние века такой идеальный храм много столетий существовал везде! Пение, драгоценности, картины, скульптуры, ризы, все было благолепно; литургии, чтобы значение их было понятно, имели дивное обрамление; и как же все это далеко!
— Но вы не скажете, — с улыбкой возразил живущий, — что здесь церковные облачения безобразны.
— О нет, они великолепны. Прежде всего, ризы священников не похожи на фартуки землекопов и не топорщатся на плечах, а парижские мастера всегда делают такое вздутие, какую-то гармошку, похожую на висящее ухо осленка.
Потом, у вас крест вышит или выткан не во всю спину и ряса сзади не падает, как пальто-сак; трапписты сохранили древнюю форму риз, которую мы видим у древних миниатюристов и старых мастеров живописи в сценах монашеской жизни, а четырехлистный крест, подобный тем, что выкладывались ажурной кладкой на стенах церквей готического стиля, происходит от формы раскрытого лотоса, расцветшего до той стадии, когда лепестки цветка загибаются вниз. Не говорю уже, — продолжал Дюрталь, — о том, что ткань на ризах, а это, вероятно, фланель или мольтон, должно быть, проходила троекратную окраску: слишком великолепна глубина и ясность ее цветов. Сколько ни пускают церковные позументщики серебра и золота на свои муары и шелка, они никогда не добьются того ярчайшего и вместе с тем приятного глазу тона, как та малиновая парча с желтой отделкой, которую вчера надевал отец Максимин.
— Да-да, а траурная риза с лопастными крестами и скромной белой вязью, что была на отце настоятеле, когда он нас причащал, разве не радует взор?
Дюрталь вздохнул:
— О, если бы статуи в капелле являли свидетельство того же вкуса!
— Кстати, — заметил живущий, — пойдемте поклониться статуе Божьей Матери, о которой я говорил вам, той, что найдена в развалинах старого монастыря.
Они встали из-за стола, прошли по коридору, свернули в боковую галерею, в конце которой стояло каменное изваяние в натуральную величину.
Статуя была тяжеловесна и простонародна; она изображала щекастую крестьянку в короне и длинном складчатом платье; Младенец у нее на руках благословлял шар.
Но в этом портрете коренастой женщины от земли, бургундки или фламандки родом, через край били чистота и доброта: их источали улыбчивое лицо, невинные глаза, добродушные толстые губы, готовые ко всем снизойти и всех простить.
То была сельская Мадонна, созданная для худородных рясофоров: не знатная дама, что держала бы их в отдалении, но мать, которая их всех вскормила, именно их родная мать! Как же здесь этого не поняли?
— Почему она не занимает почетное место в капелле, а пылится в конце коридора? — воскликнул Дюрталь.
Г-н Брюно переменил разговор:
— Должен вас предупредить, возношение Даров сегодня будет не после вечерни, как написано у вас в афишке, а после повечерия, так что эта служба начнется по крайней мере на четверть часа раньше.
И живущий поднялся к себе в келью, а Дюрталь направился к большому пруду. Там он улегся на кучу сухого тростника и стал смотреть, как волны, изгибаясь, разбивались подле него. Колыхание воды замкнутой, не имеющей исхода, не выходящей за пределы проточенного ею водоема, погрузило его в долгие раздумья.
Он размышлял: «Река — самый строгий символ деятельной жизни; ее можно видеть с самого рождения, на всем пути, во всех землях, которые она орошает; река исполняет предписанную задачу и только затем умирает, растворившись во блаженном успении моря; пруд же, вода, взятая в приют, заключенная в ограде камышей, им самим взращенных от орошения берегов его, сосредотачивался в себе, жил собственной жизнью, не исполнял, казалось, никакой известной людям работы, только блюл безмолвие да размышлял над бесконечностью неба.
Стоячая вода внушает мне тревогу, — продолжал Дюрталь. — Мне сдается, будто она, не имея возможности идти вширь, уходит вглубь, и там, где вода проточная лишь взаймы берет отражение глядящихся в нее предметов, она поглощает их и не отдает обратно. Конечно же, в этом пруду непрестанно всасываются глубиной и забытые облака, и пропавшие деревья, и даже чувства, мелькнувшие на лицах монахов, склонявшихся к нему. Эта вода насыщенна, а не пуста, как те, что тратят себя, разливаясь по полям и омывая города. Это созерцательная вода, покоящаяся в совершенном согласии с целомудренной монастырской жизнью.
В общем, — пришел он к выводу, — река здесь вовсе не имела бы смысла; она была бы проезжим гостем, осталась бы равнодушной, куда-то спешила бы и, уж во всяком случае, не была бы способна так успокаивать душу, как иноческая вода мирного пруда. О, как удалось святому Бернарду при основании Нотр-Дам де л’Атр благосочетать цистерцианский устав с выбранным местом!»