Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сладу нету с этими ворами… Ведь этак и разорить могут, – вздохом пронеслось в публике.
– Очень просто, – громким шепотом поддержали и купец, и домовладелец, и хозяин мельницы.
Вызвали второго свидетеля, рабочего-пекаря.
– Оно верно, – сказал тот, показывая черно-гнилые зубы, съеденные мукой, которой он постоянно дышал, – взял он, только это – лом у нас, сушь, ссыпаем почем зря в короб, ее вон нищим раздают, она и копейки не стоит…
– Садитесь, свидетель.
– Ну, это тебе даром не пройдет, – шипящим шепотом пронеслось в зале, – сегодня же сгонют с места. Обормот!..
– Что вы можете сказать, подсудимый, в свое оправдание?
Мальчик молчал, все так же понурившись. Судья подождал, потом стал писать протокол. Мальчик, чувствуя, что уползает последняя минута, выдавил из себя:
– Два дня не ел…
Наступило молчание.
Судья поднялся. Все встали.
– По указу его императорского величества… сын рабочего, Павел Вязалкин, присуждается к тюремному заключению сроком на шесть месяцев, без зачета предварительного заключения.
Судья снял цепь и ушел. Публика стала выливаться из зала.
– Ничего, пускай посидит!
В пустом зале стоял тяжелый воздух. В углу висела большая икона Христа-спасителя.
ВонВ доме фабриканта во всех комнатах одуряющими запахами млели великолепные цветы. На балкон и в сад были настежь открыты стеклянные двери.
Фабрикантша, в кисейном платье, с белыми, от пудры, набегающими на шее складками, строго и холодно говорила стоявшей перед ней с помертвелым лицом молоденькой девушке:
– Как не стыдно так отблагодарить за благодеяния?.. Ведь что с тобой было бы, если бы мы не взяли в дом. Тут сыта, одета, жалованье; нет, – мало ей: она еще потаскушничать вздумала. Какая грязь, какая низость, неблагодарность!
– Вся семья такая, – сказал фабрикант. – Отца во время стачки пришлось застрелить, а ведь я его двадцать восемь лет держал на фабрике, так в благодарность стачку вздумал устраивать. Жену его, Татьяну, пожалел, опять поставил на станок, – первые месяцы тихо вела себя, а потом в агитацию пустилась, стала мутить рабочих, листки возмутительнейшего содержания стала распространять, пришлось жандарму сказать, в тюрьму отвели. После нее мальчишка пустился в воровство – в булочной украл французскую булку, ну, арестован. Старик оказался лентяй, пришлось прогнать из сторожей. Теперь эта…
Фабрикант, задумчиво глядя на веранду, заставленную тропическими растениями, закурил душистую сигару и пошел в сад.
Фабрикантша взглянула на девушку, все так же стоявшую с поникшей головой.
– Ведь пойми ты, скверная девчонка, ты таскалась там бог знает где, могла всяких болезней натащить в дом. Фу, мерзость!
– Я, барыня, никуда не выходила, со Стешей всегда спала, она скажет, спросите… как перед богом… Это – они…
– Кто? Кто «они»?
«Уж не муж ли?» – судорогой передернуло фабрикантшу.
– О… ни… ни, – девушка все ниже, ниже клонила голову; слезы часто-часто капали на руки, на передник. – Ге… Георгий Михайлович… Я с Стешей спа… ла, а он… ни Стешу выгнали… я мо…лила, руки целовала… в но. гах валя…лась, – она захлебнулась.
У фабрикантши отлегло. Она сдержанно улыбнулась.
– Ну, милая, пеняй на себя, Жоржик – молодой человек, естественно в его годы увлечение, – ты уж сама себя должна была соблюдать. Во всяком случае, ты должна оставить наш дом, здесь не родильный приют.
Под красным фонаремВсе как было: катились по улицам экипажи, текли толпы народа, плыл колокольный звон; из церквей выходили разодетые барыни, купчихи, чиновники, девушки; на паперти стояли, протягивая руки, нищие; на окраине дымили трубы фабрики, за бесчисленным множеством станков, ни на минуту не ослабляя напряжения, стояли с землистыми лицами; из заводских печей вырывался пожирающий жар, – все как было, и люди думали: так и должно быть вечно.
И по ночам, когда по улицам, в домах, в театрах загоралось живым золотом электричество – тоже как было: в великолепных ресторанах объедались и опивались великолепно одетые люди. в кабаках зализали глотку замученные, в отрепьях.
На одной из улиц, в доме с кроваво-красным фонарем над подъездом, тоже все как и раньше: несутся разухабистые звуки хриплого рояля, раскрашенные полуголые женщины с наглыми лицами, на которых – отчаяние.
И среди них странно видеть молоденькую девушку, с поразительно милым лицом, на котором, как и у всех, вызывающая пьяная наглость. Гости берут ее нарасхват, толпятся около нее, а она, бесстыдно подняв юбку, пляшет и пинает попадающихся на дороге голой ногой. Пьяные жеребцы ржут, заглушая рояль.
А еще утром сегодня эта девушка, со смытыми румянами, скромно причесанная, горько плакала, стоя на коленях и исступленно крестясь на золоченый крест, который поп держал в руке: хозяйка пригласила причт отслужить молебен в годовщину основания заведения. Дьякон, сотрясая позванивающие на люстре хрустальные подвески, густым басом возглашал многолетие хозяйке «дома сего».
Поп дал приложиться к кресту хозяйке, гостям и толпе женщин и с удивлением посмотрел на рыдающую на коленях девушку.
«Экий огурчик…» – подумал он греховно, а вслух сказал благочестиво:
– О чем, дочь моя, рыдания твои и плач? Если грехи давят душу твою, откройся господу, господь милосерд и в милосердии своем прощает грешникам.
А та, захлебываясь и не подымаясь с колен:
– Ба…тюшка, пропадаю я… не хочу я тут быть… отца моего застрелили… мать в тюрьме держут, а она разве виновата, – сама мучится по отце, да как глянет кругом, такие же, как она, замученные, не стерпела…
– И что? – нахмурил поп брови.
– …стала раздавать листки рабочим…
– Э-э, вон оно что! Ну, так они господом прокляты. И помни: грехи родителей на детях их. Одно тебе спасенье – в милосердии господа бога нашего Иисуса Христа… Ему молиться, его просить о прощении грехов. А ты с кротостью неси уготованное тебе, слушайся хозяйку и наипаче проводи время в бдении, посте и молитве…
– Батюшка, пожалуйте к столу, – сказала хозяйка, кладя ему в руку четвертной билет.
Поп подошел к громадному, заставленному закусками и винами столу, подобрал одной рукой широкий рукав, а другой высоко осенил:
– Во имя отца и сына… аминь!..
Митька*
Лет одиннадцати, вечно сопливый, с размазанной грязью по лицу – житель улиц. Как птица, постоянно вертит головой и бегает торопливо глазами, щупая дома, калитки, заборы – нет ли где дыры, нельзя ли пролезть.
Все на потребу: жестянки из мусорных ям, бутылки, обрезки кожи, разбитый башмак, проволока, кусок облицованного кирпича. Из всего этого делал то паровозы, то пушки или ведра и таскал воду или песок на берегу Москвы-реки.
Поймал кошку, разбил кирпичом голову, долго мучил и удивлялся, что такая живучая. Потом из шкурки сделал себе вроде рукавиц и очень гордился, бегая по улицам с мальчишками, и громко топал по промерзшей мостовой остатками разных башмаков из мусорных ям.
Но рукавицы плохо грели, весь был сине-зеленый, постоянно дрожал, как кутенок, а под носом вечно блестели серьги.
Когда становилось невтерпеж, бежал домой. Подвал был полон непроглядного пара – матка брала мыть белье. И сейчас же клубящийся пар наполнялся визгливым криком, а Митькина голова моталась в скользких мыльных пальцах;
– Сатана оголтелая, да долго ли ты мене мучить будешь, да разнесчастная я…
Потом начинала долго и надрывно кашлять и плевать на мокрый пол кровью, растирала босой ногой, падала на кучу грязного белья и лежала, пока отдышится. Потом Митька таскал воду, наливал в котел, выносил грязную мыльную воду, чистил картошку, возился с малышами – трое, кроме него-то, еще было.
Два года назад умер отец. Тогда хорошо жили, – два раза в месяц каждую получку мать приносила горло, легкие, а картошку всегда мазали постным маслом; это теперь картошку всегда сухую едят. Да помер. Тоже так кровью плевал да все валялся на скамейке, и помер. Ну, да Митькино дело сторона, – у него теперь кошиные рукавицы есть.
Весною буза началась – царя спихнули. Раз народ повалил по улицам. И Митька за ними. Добрался до Лубянки, поднялся по водосточной трубе, уцепился за вывеску, глянул и обомлел: вниз к Театральной, и на Театральной, и вдоль Охотного ряда, куда ни глянешь, от стены до стены, от домов до домов народу черным-черно; как тараканы шевелятся, и никуда не пролезть, никуда не вылезть. Испугался Митька: неужто со всего свету.
А осенью начали палить из пушек. Ну, тут Митька все на свете забыл, – и матку, и сестренок, и кошиные рукавицы, и мусорные ямы по дворам: день и ночь он проводил на опустелых улицах, где по подъездам жались солдаты и рабочие и, припадая на колено, стреляли. И видно было, как в далеком конце улицы сыпалась штукатурка, разлетались стекла окон, перебегали фигуры и иногда кто-нибудь из них падал.