Новый мир. № 5, 2003 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Услышал ли Тот, кого зовут Всемилостивый, ее молитву? Должно быть, услышал. Желавшие вырваться из ненавистного государства в конце концов оказывались за его пределами; это, следует думать, произошло и с Дмитрием. Но, вняв ее страстной молитве, Господь отвергает самопожертвование. Появление романа «Лавра», написанного после этих событий, само по себе подразумевает, что Бог сохранил в ней внутренний слух и творческую силу. И, значит, в мире не все потеряно для того, чья вера не гибнет под давящими сводами Лавры, кто способен в страшную минуту жизни воззвать к Творцу, уповая на Его бесконечное милосердие.
Впрочем, это — скорее читательский домысел. Финал романа куда безрадостней и безысходней для героини. Мы расстаемся с ней в тот самый момент, когда, распростершись крестом на каменном полу храма (так послушники принимают обет монашества), она произносит последние слова, прощаясь со всем, что ей дорого, — словно возвращает билет Создателю (еще не зная, что Он не примет жертву). Больше у нее нет ничего. Она остается одна, неприкаянная, охваченная беспредельным отчаяньем. Вокруг — безжизненный однообразный пейзаж: пространство, сотканное из страха и ненависти. Утробное урчание говновозок, поливающих из шлангов небо и землю, и обеспамятевшая больная страна, которую покинул Ангел.
Константин АЗАДОВСКИЙС.-Петербург.
Оглашенная в Лавре
Оглашенный (церк. стар.) — оглашенный в храме идолопоклонник, принимающий христианство.
Толковый словарь Вл. Даля.Оглашенный (простореч. неодобрит.) — ведущий себя бессмысленно, бестолково, шумно.
Толковый словарь Д. Н. Ушакова.Читатель уже догадался, что сейчас последует «другое мнение». На самом деле не другое, а третье. Если первый из моих эпиграфов сколько-то подходит к отзыву К. Азадовского: дескать, ушла героиня-богоискательница из совкового язычества в христианскую церковь, а потом… — то второй вполне сгодился бы для попавшегося мне на глаза библиографического отклика Евгении Щегловой (петербуржанки тож): «нескончаемый текст… очень-очень красивый»… «метания полуошалевшей дурочки»… «очевидная безвкусица» и «безмерное самообожание»… «апология самовлюбленности» и «мощное самоутверждение» («Континент», № 114).
То, что написала Щеглова о Чижовой (за парность фамилий ответственна сама жизнь), — увы, правда. Но такая правда, про которую Аглая заметила князю Мышкину: правда, а значит — несправедливо.
Читая этот действительно нескончаемый текст, я испытываю не только эстетические преткновения от промахов и бестактностей даровитой все-таки повествовательницы, но и тяготу, тяжесть особого рода: когда тебя, как теперь выражается молодежь, грузят — грузят посторонним твоей душе, а деваться некуда, ибо чужой опыт внедряется в тебя с неподдельной экзистенциальной энергией. Опыт этот — и интересен, как бы ни была насильственна процедура его впрыскивания.
Мимо этого доподлинного опыта прошла не только ироничная обозревательница, но, мне кажется, и безусловный апологет романа К. Азадовский, который в своей до крайности политкорректной («не оскорбляющей чувств верующих») рецензии свел его содержание к горстке интеллигентских трюизмов: свободная творческая личность («особого склада») не может вписаться в авторитарную иерархическую организацию, будь то государство или церковь, и… да это, впрочем, и все[2]. Несмотря на то, что рецензент захвачен пейзажем души героини и ее визионерскими дарами, сравнивает ее с Жанной д’Арк и пророком Иезекиилем, он представляет нам «Лавру» как заранее просчитываемый идеологический роман.
Каковым «Лавра», впрочем, и является — в верхнем, отчетливо осознаваемом рассказчицей срезе. «Самая молодая и красивая» героиня окружена тремя влюбленными в нее или вожделеющими к ней мужчинами, назначенными знаменовать три течения в интеллигентных кругах семидесятых годов. Муж — фарисействующий неофит, сочетающий карьерные желания с елейным умилением по поводу новой церковной пристани (и вдобавок утаивающий от церковного начальства свое двоеженство); он ни разу не назван по имени, что подчеркнуто и имеет свой смысл, — эдакий муж, объелся груш. Далее, любовник — диссидентствующий западник, мечтающий любой ценой вырваться из «этой страны» (притом, будучи филологом, работающий в суперзакрытом НИИ — чего не бывает? — и даже проводящий там «политчасы»). Наконец, друг семьи и исповедник четы, отец Глеб, молодой священник из «университетских»; он особо жесток со своей духовной дочерью, которая в свою очередь дразнит его смутительными речами, слетающими с соблазнительных уст.
Нетрудно посмеяться над самолюбованием несомненно автобиографической героини. И чему посмеяться — найдется в избытке. Женской половины рода человеческого просто не существует в одной с нею плоскости; она кругом себя взирает: ей нет соперниц, нет подруг. Там, внизу, копошатся «невзрачные» (ее слово) матушки и поповны, безвкусно понадевавшие на пасхальное торжество свои кружавчики и наколки (меж тем как она сияет в забугорном платье с вырезом, «строго очерчивающим ключицы»), в той же коллекции — и однокашница Лилька, распутная, хитрая, лживая, и недалекая послушная Верочка, прилепившаяся к церкви в надежде выйти замуж за семинариста; да еще мелькают две фантомные безумицы, в которых героиня, кажется, угадывает символические предвестья собственного состояния. Отец Глеб — женатый священник, но он днюет и даже ночует в доме своих друзей в холостом одиночестве, видимо, чтобы венчанное с ним чадо праха не мешало умным разговорам.
В этой диспозиции, сколь бы она ни была саморазоблачительна, есть, однако, свой идеологический выигрыш. Чтобы судить обо всем и обо всех, всех и вся, необходим пьедестал ослепительной юной женственности и «беззащитной и страстной искренности», — и по праву рассказчицы героиня себе его обеспечивает.
А судит, провидит и вещает она о судьбе родной страны и Русской Церкви. Тут у ее интерпретатора, по-моему, промашка в том, что касается иерархичности и авторитарности, отвергаемых мятежной душой. Как раз эта, организационная, сторона церковной жизни для нее, недавно «покрестившейся» (бытовое слово выбрано удачно), интересна и увлекательна. Она от нее многого ждет — прежде всего противостояния «большевицкой» власти, в духе гражданственности почти сакрализованного Галича, — но еще и чего-то для себя. Среди «владык» в клобуках и митрах она ищет ровню себе, не находя таковую среди фигур, расположившихся у ее подножия. И — находит: в лице ректора Духовной академии Николая (за этим именем едва скрыт известнейший ныне иерарх, можно сказать, публичный политик от РПЦ) и в особенности — митрополита Никодима. Эти — ее поля ягоды (так и сказано), с ними, с избранными, ей, отмеченной свыше, нашлось бы, о чем поговорить, хотя это не всегда получается по техническим причинам. С ними же связаны ее надежды на сближение «Церковного Бога и Гражданской Свободы», надежды, которым после — патетически описанной — скоропостижной кончины Никодима не суждено, по ее мнению, сбыться. «Не надейтеся на князи на сыны человеческия, в нихже несть спасения»[3].
Не будучи после крещения ни воцерковлена, ни причащена (избегала участия в Евхаристии, сколько могла, — наш рецензент отчего-то уверен, что это не чревато отступничеством), не удостаивающая, находясь в храме, даже покрыть голову (пустые обычаи, а что их неисполнение смущает рядом стоящих — так ведь то «толпа»), путающая мясопустную седмицу с сыропустной, а орден с сектой (это как раз не такая уж беда, это я — к слову), — она между тем авторитетно рассуждает о «доверчивости» и свободолюбии обновленцев, о том, что Никодим проводит экуменическую линию «сыровато», и т. п. Такая вот занимательная область жизни, текущая параллельно неудачному замужеству и институтской рутине, дающая относительно безопасный выход политическому темпераменту, закупоренному в брежневские годы.
И как восхищает ее во время службы пышное явление любимых «владык» в блистающих ризах, их величие, их взоры, — все то, что о. Сергий Булгаков со смущением и грустью называл «архиереослужением» вместо богослужения. У этого восторга есть свой генезис. Кто читал первый роман Е. Чижовой «Крошки Цахес», тот помнит, что объектом того же поклонения той же героини (безусловно, она одна в обоих романах) там была учительница Ф., наделенная в глазах ученицы сверхчеловеческими качествами. Н. Елисеев назвал эти отношения «апологией рабства». Но с тем же успехом можно сказать: школа высокомерия. Ибо «прирожденный восточный владыка» (такова Ф.) кого подымает почти до себя, того ставит над всеми прочими.
Разочарование тут, что называется, при дверях. Радикальное антисоветское учреждение (Церковь в упованиях нашей неофитки) оказалось недостаточно радикальным, оппортунистическим, пошедшим на сговор со своими власть имущими гонителями (последнее, кстати, чистая правда), и в этой стране повиновение Церкви неотделимо от позорного повиновения властям. Тут-то банальный идеологический сюжет мог бы и завершиться, так сказать, высвобождением из пут — в меру драматично, но, по сути, благополучно. Однако под ним, под сюжетом этим, текут иные воды, и некие аномалии отклоняют его в сторону…