Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Димка опять взял бутылку «старки».
— Какой-то Новый год у нас дур-рацкий, — сказал он. — Как поминки. Ну почему мне так в мастера не хочется? Почему не лежит душа?
Он, кажется, совсем не захмелел.
— А помните новый шестьдесят четвертый? — спросил Марик.
— Мы же порознь встречали, — сказал Димка.
— Я помню, — ответил Григорьев. — По радио в десять вечера стали передавать «репортаж из будущего года» — из тех областей, где уже встретили. С Дальнего Востока, потом из Сибири. Так казалось интересно и остроумно… А те наши зимние каникулы помните? Последние каникулы, в вечерней школе.
Он обратился к Нине, ему хотелось втянуть ее в разговор:
— Тёма настаивал — заниматься. А мы с Димой взбунтовались: десять вечеров отдыхаем! Помню, морозы были. А мы ходили после работы по киношкам.
Нина молчала.
— А что мы смотрели-то? — спросил Димка.
— Самые новые фильмы. «Живые и мертвые», «Смерть Тарзана».
— А, помню! — кивнул Димка. — Чехословацкий, с артистом этим толстым.
— С Рудольфом Грушинским, — подсказал Григорьев.
— Господи, — вздохнул Марик, — уже семьдесят четвертый. Десять лет! Далеко нас отнесло. Как будто потоком. И кажется, не вдаль отнесло, а куда-то в сторону, в чужое время.
Нина молчала, отстранившись от стола. Григорьев уже не чувствовал ее испуга. Только отчуждение и решимость. Значит, он ошибся. Ее мир устоял. Она не позволила им его разрушить. Она просто не впустила их туда, они топтались под стенами.
— Знаете, — сказал Григорьев, — я читал о кругосветных экспедициях восемнадцатого века. Время Ла-Перуза, Кука. Уходили на много лет и — как на войну. Погибали в плавании от цинги, лихорадки, туземных стрел. Срывались в бурю с мачт, разбивались и тонули на шлюпках, когда отправлялись за пресной водой к незнакомому берегу. Если из плавания возвращалась половина команды, считалось нормально.
— Чего ты вдруг об этом? — удивился Марик.
— За сутки до отплытия экспедиции, когда уже все грузы были приняты, все работы закончены, привозили на корабли хронометры. Каждый стоил целое состояние. Годами, в любую качку, в жару, холод они должны были не просто идти, а непрерывно сохранять точнейшее время, до секунд. По их показаниям и по высоте светил над горизонтом штурманы вычисляли координаты корабля в океане. И по нашим-то временам такие приборы — чудо. А двести лет назад, в деревянную, парусную эпоху — сверхчудо, суперкомпьютеры. Часовщики годами трудились над каждым, их за это возводили в дворянское достоинство.
Теперь Григорьев чувствовал, что и Нина слушает. Но он говорил не для нее.
— И вот, за сутки до отплытия эти хронометры привозила на корабли комиссия ученых. Астрономы, математики. Вместе со штурманами экспедиции заводили их, пускали. Укладывали ожившие хронометры в специальные ларцы, запечатывали и оставляли под охраной часовых. А команды отпускали до утра на берег…
Он говорил, сам удивляясь тому, как много нужно слов, чтобы передать даже близким и понимающим промелькнувший мгновенно образ. И это само по себе значило нечто важное, что предстояло понять.
— …У них были еще целый вечер и целая ночь, у матросов, офицеров. Семейные прощались с женами и детьми. Холостые, наверное, пили: кто в дорогих ресторанах, кто в дешевых, грязных кабаках. Пели, плясали, смеялись, плакали, обнимали женщин. Они еще были дома, ходили по земле, жили по земным часам, но в глубине темных, спящих кораблей уже стучали хронометры. Отсчитывали время начавшегося плавания.
— Вот оно что! — сказал Марик.
— Да, — кивнул Григорьев. — Так же и мы десять лет назад. Учились, дурачились, смотрели «кавээны», увлекались фантастикой, верили газетным передовицам. А хронометры наши где-то уже тикали.
— Но ведь те моряки знали, что их ждет, и знали, что часы уже включены, а мы — нет, — возразил Марик. — Мы же не знали… — он запнулся. — Или просто не задумывались?
— Всё философствуете, глобусы, — проворчал Димка. — Всё философствуете… Ох, ну почему мне так тошно? Почему, а?!
12Как было бы хорошо сейчас прогнать Алю, остаться одному в ожидании рейса. Нет, не хватит сил.
И вдруг ему вспомнился вечер прошлогодней весной 1983-го, когда у них с Алей всё только начиналось. Она любила рыться в его рукописях, в папках на столе. Ее тогда удивляло, не раздражало еще, что у него под каждым стихотворением точная дата — число, месяц, год. Под каждым рассказом — даты начала и конца работы. Спрашивала: «Зачем это?» Он пожимал плечами.
Да, самым любимым и самым болезненным было воспоминание о том вечере. Аля в тонком белом свитерке и длинной, строгой клетчатой юбке сидела за его письменным столом. Брала один листок за другим, внимательно читала, откладывала. Знала, что он любуется ей, и придавала себе чуть лишней серьезности. И была похожа на юную учительницу, проверяющую тетради.
Тихо работал телевизор. Дикторы программы «Время» озабоченно говорили о новой тревоге той весны восемьдесят третьего, о «звездных войнах». Он слушал дикторов и смотрел на Алю. Она вдруг удивилась:
— А это почему без даты?
— Что, Алечка?
Она передала ему листок. Он пробежал собственные строчки:
Окно, открытое, как в степь,В весну, в рассвет, в провинциальность,В кварталов блочность, в улиц дальностьИ в мёрзлой грязи дичь и крепь.Мы начинаем пробуждатьсяОт простоты, от лжи, от войн,Мы видим мир, пока не свой,Пока не склонный с нами знаться,В котором зябко оказатьсяИ зябко быть самим собой…
— Мне кажется, — сказал он, — для этого стихотворения дата не нужна. Для других нужна, для этого — нет. Неважно, когда оно написано.
— Почему?
— Ну, как это объяснить… Есть такое состояние, когда не важны даты. Когда всё вместе, разом — в тебе. Вот, я не люблю Фолкнера, мне он скучен, но у него есть гениальные слова: «Прошлое никогда не умирает. Оно даже и не прошлое». Ты понимаешь? Это как бессмертие.
— При чем тут бессмертие?
— А ты знаешь, что такое бессмертие в научном определении? Неограниченно долгое сохранение непрерывной и непрерывно пополняющейся памяти!
Аля смотрела на него влюбленными непонимающими глазами. И дикторы, мужчина и женщина, сменяя друг друга, всё говорили о космических лазерах и противоракетах…
Странное чувство нереальности в первые месяцы 1974-го. Уже не наркоз, а словно отрешенность. Как будто он уменьшился, превратился в крохотное горящее ядрышко в темном мозгу другого человека, который сам по себе ходит на работу, трудится, устает, а в выходные — убирает свой дом, гуляет с дочкой.
Это другой человек, не он, проходя изредка мимо покинутой и запертой «клетушки», испытывал болезненный толчок в сердце и отворачивался. Другой человек узнавал, что его царство растаскивают по разным отделам. Когда в обеденный перерыв кто-то подходил к нему в столовой и, посасывая застрявшие между зубами волоконца дрянного гуляша, небрежно спрашивал: «Я твой выпрямитель взял себе. Что за хреновина: по паспорту должен шестьсот вольт давать, а еле-еле пятьсот натягивает?», — другой человек спокойно отвечал: «Это сразу после включения. А ты ему дай прогреться хотя бы час».
Другой человек встречался за него на территории с Виноградовым. И вежливо здоровался. И ловил у того в глазах то ли недоумение, то ли насмешку: «Что ж ты наделал, психованный? Небось, теперь жалеешь, а?»
Нет, он не жалел. Это было не сожаление, совсем иное. То, что становилось понятным по мере того, как внутренний человек и внешний постепенно стали сливаться в одного. Уже не прежнего, а обновленного и опять способного трудиться. (В отделе, куда он перешел, его рабочим местом стал старенький письменный стол, покрытый листом органического стекла, на котором его предшественник, тоскуя, художественно выцарапал портреты хоккеистов сборной 1969 года. Кончик шариковой ручки подскакивал на неровностях, когда под бумагой оказывалась врезанная особенно глубокими бороздками физиономия Фирсова.) Слияние росло, потому что работа на новом месте, пусть более далекая от науки, чем прежняя, всё равно требовала напряжения мозга и нервов.
Трудными стали теперь командировки. Нелегко было оставаться со своими мыслями в долгом ожидании посадки в аэропорту или в поездном купе среди незнакомых людей. Он курил, стоя у ограды летного поля в каком-нибудь новосибирском «Толмачево» или свердловском «Кольцово», и следил, как, распластав прямые крылья, блестя четырьмя винтами, с мелодичным гулом взлетают голубовато-серебряные «Ил-18». Их, похожих на благородных птиц, любил он больше, чем все другие самолеты. Они вылетели из детства, из пятидесятых. И он жалел, что их, стареющих подобно живым существам, становится в аэропортах всё меньше и меньше.