Земля за холмом - Лариса Кравченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в час сумерек придет к ней отчаянная тоска по маме, словно только и ждала, притаившись за околком, когда женщины уедут и Лёлька останется незащищенной. Сломает дневное спокойствие, и Лёлька одна будет ходить вокруг тока и вслух повторять, не стыдясь, потому что никто не услышит этого:
— Мама, мамочка, ну, пожалуйста, приезжай! Я не могу без тебя жить и радоваться!
Она не знала, что таким гнетущим окажется чувство потерн невозвратимой — как болезнь. А казалось, так просто — сесть в эшелон и уехать!
Лёлька не выдерживает одолевающих сумерек. Пока нет очередной машины, она бежит с тока к вагончику, напрямик по сухой колющейся траве — к ужину, к людям. Человек не может жить в пустоте.
Они все приходят в вагончик к вечеру — комбайнеры (только Ковальчук косит по ночам, пока не ляжет роса), Ячный, которому она все не может простить его несправедливости, Остапчук Петя, сменивший Лёльку на штурвале, и Сережка Усольцев.
Они приходят черные, словно закопченые на хлебоуборке, и медлительные от усталости. Они умываются под березкой из рукомойника (что тут отмоешь — вода соленая!), и на вафельном полотенце у Сережки остаются грязные полосы. Лёлька смотрит на Сережку, и у нее возникает еще не осознанное к нему уважение. Может быть, потому что она теперь знает, что это значит — день на комбайне?
Все таки это — особенные люди, и Лёлька выглядит перед ними маленькой и никчемной. Труд их, тяжелый, как глыба: неподатливое железо и руки, в которых это железо становится покорным. Здесь, видимо, в бригадном вагончике и начинается Лелькино понимание ценности рук человеческих, на которых, в сущности, стоит земля русская.
Потом они ужинают неторопливо тем, что наливают им в миски поварихи Эмма и Нюра, и затем только Сережка глянет иногда, словно проверит, на месте ли она на уголке стола, дощатого, хлебными ломтями усеянного.
— Привет, подруга! Ну, как ты тут трудишься? Руку-то покажи! Зажила? Порядок!
…После ужина к Лёльке подошел Ячный и спросил, сколько у него набежало тонн за день. Ячный в последнее время, на удивление, сменил с ней тон и стал даже любезным. Лёлька быстро подсчитала его ведомостичку и ответила, и Ячный улегся спать успокоенный.
Тепло в вагончике. Горит керосиновая лампа. И тесно от народа. Но опять нужно поплотнее застегивать ватник и выходить на темный ток — машины возят зерно, Ковальчук косит и не дает Лёльке отдыха.
— И чего ты сидишь по ночам? — говорит Шура Новикова. — Утром придешь — шоферы тебе распишутся, кто сколько навозил…
По Лёлька не может так. Она будет сидеть на току, пока косят комбайны, и считать свои машины. Нужно вырабатывать в себе ответственность!
Странное испытываешь, когда сидишь вот так в темноте посреди ровной, как ладонь, степи. Теряешь ориентировку, и бригадный вагончик кажется совсем не с той стороны, где есть он на самом деле. Небо накрывает — как шапкой. И ничего не видно, кроме желтых пятен света вдалеке, там, где косят комбайны.
Вот оно — большое зарево Ковальчука, целый город огней, медленно движущихся, мигающих на расстоянии. А вон — быстро бежит по небу столб света. Это Гриша Яковенко гонит машину на ток. Лёлька смотрит на блуждающие по степи пятна света, и ей становится не так холодно.
Который теперь час? У вагончика темные окошки. Ужасно, когда спать хочется! Она свернется сейчас клубочком на зерне и уснет. Желтые полосы света хлестнули по хлебным увалам. Машина.
— Гриша, возьми меня до Ковальчука, а то я тут совсем засну.
— Давай, — сказал Гриша.
Лёлька села в кабину.
Они долго добирались до Ковальчука. Гриша заблудился в потемках и все кружил по стерне, натыкаясь на похожие околки. Гриша злился и выражался сквозь зубы, несмотря на Лёлькино присутствие.
Комбайн двигался, как ярко освещенный поезд, и Лёлька разглядела опытным глазом: бункер полон — как раз вовремя!
Стебли пшеницы в свете прожекторов блестящие, как вода, подгибались и падали под зубья хедера. Ковальчук крутился на мостике — коренастый, как черт.
— Ленка, — закричал он, увидев ее в машине, — ты мне смотри, не занижай!
…Она все-таки заснула под конец на току и проспала последнюю машину. Перед тем, как заснуть, она думала о Сережке: что она скажет ему, если он опять заговорит об этом — выходи за меня замуж… Он, наверное, неплохой парень, Сережка… Если бы можно было посоветоваться с мамой. Но мамы нет, и нужно решать самой — как жить с людьми и как быть человеком.
Она проснулась, потому что совсем замерзла. В степи было чуточку светлее. И ни одного желтого пятна на горизонте. Шофер, видимо, быстренько разгрузился и умчался ночевать в село, а Лёлька осталась забытой и обиженной. Наверное, скоро утро. А ночевать в бригаде — там, конечно, нет свободных мест! Значит, опять шагать пешком, в село, за четыре километра.
Ох, уж эта дорога от тока до Благовещенки!
Лёлька идет в плотной темноте и только подошвами нащупывает: если земля твердая и гладкая — значит, есть дорога и все в порядке, если начинаются кочки и трава, значит, она уклонилась в сторону и нужно срочно выпрямлять направление.
Лёлька идет и безумно боится волков. В бригаде мужики болтают про них страшные басни. И Лёлька дрожит, как заячий хвост. Серая тень появляется справа от дороги. Тень шевелится, и Лёлька замирает от ужаса. Потом тень начинает звенеть уздечками, и Лёлька успокаивается — лошадь! Если ее еще не съели волки, значит, их нет поблизости.
На половине пути, там, где подразумевается горизонт, появляется два огонька. Вначале Лёлька принимала их за огни Благовещенки, но потом убедилась: дорога пойдет на подъем — и огоньки уплывут вбок и в вышину. А Благовещенка появится сразу черными контурами крыш, едва различимыми на густо-синем небе. Лохматые плетни и сочная перекличка собак — начинается улица. А две знакомых звезды уже совсем высоко над трубой медпункта.
Ковальчук кончил косить рано: то ли роса легла, то ли он скосил все, что мог, вокруг и к утру перебирался на новую гриву. Лёлька обрадовалась и собралась домой сразу после ужина.
Сережка стоял и курил под крылечком, и она наткнулась на него с разбегу, как на шлагбаум.
— До дому? — спросил Сережка. — Обожди. — И Лёлька удивилась: никогда он не ходил в село на ночь глядя.
Они шли по дороге, и рядом бежала луна, огромная и сумасшедшая. Укатанная шоссейка блестела и гулко отражала их шаги. Две тени шли впереди них по дороге: большая и вихрастая — Сережкина, и подле — Лёлькина, меньше наполовину. Небо — светлое и прозрачное, торжественная голубая степь, и впереди, на гриве, отчетливо видные, белые хатки Благовещенки.
— Ты мне хоть расскажи о себе, — сказал Сережка. — А то — что ж это — я ничего о тебе не знаю! — Он сказал так серьезно, словно это и правда — непорядок, который давно пора устранить.
— Что тебе рассказать?
— Ну, как вы туда попали?
Видимо, это было главным для него в определении: что она такое, и от этого зависело дальнейшее — принимать ее со всем тем, что она есть, или не принимать? И нужно было говорить начистоту, как на приеме в комсомол (расскажите вашу биографию), и без оглядки, что это может оттолкнуть его. А если оттолкнет — пусть это будет сейчас и сразу. Но это — честно, по крайней мере, потому что он сказал ей: выходи за меня замуж, и значит, должен знать о ней все.
И нужно рассказывать с основания: про дедов Савчука и Логинова, и русский город у китайской реки — ну, это еще не трудно, и он должен понять, Сережка: мы не выбираем место рождения… И то, что стреляла она из японской винтовки и пела «Боже царя храни», это уже страшно — «белогвардейцы» — в Сережкином понимании. И как входила Армия в Харбин, и забирали асановцев — за дело, с Сережкиной точки зрения. (А как же иначе?) А потом ССМ: мы стремились и рвались на Родину, и нас не пускали! (Правильно, вас там десять лет учили уму-разуму и то — приехали, ничего не понимающие, как из мешка высыпанные!) А отец с матерью — почему они остались там? Потому что побаивался папа Советской власти, если быть честной…
— Чего ему бояться? — решает Сережка. — Инженер, будет трудиться, как все. Ты напиши…
— Напишу, — говорит Лёлька.
Четыре километра дороги — много это, когда бежишь одна и на волков озираешься, и всего ничего, оказывается, если рядом с Сережкой. И волка отступают куда-то — ни один им не попался!
— Ну, ты надумала? — вдруг сказал Сережка, когда они были уже на краю улицы.
— Что? — сразу не поняла Лёлька.
— Замуж за меня надумала?
Если бы он сказал это серьезно, как только что, когда они говорили об ее эмигрантах! Но он опять сиял своей белозубой улыбкой. Не поймешь этого Сережку!
Лёлька молчала. Она ничего не решила для себя, хотя и думала о нем все эти дни на току, когда кидала с женщинами зерно и ягоды шиповниковые собирала в околке. Она не могла сказать ему — нет, именно потому, что думала о нем, — что-то привлекало ее в нем неосознанное. Сочетание силы и доброты, чего не было в Юрке, и вообще не встречала она до сего времени в людях. Или не умела замечать и ценить от беспечности возраста? Никогда не было с ней такого, чтобы тянулась она так — прислониться, как рябина к дубу в старой песне! Или это просто от слабости ее и одиночества? И она ив могла сказать ему — да, потому что нет у них никакой «общности интересов», как с Юркой, а без этого немыслимо замужество. Надо говорить — нет, но она не могла сказать почему-то…