1946 г, 47 г, 48 г, 49 г. или Как трудно жилось в 1940-е годы - Герман Шелков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За два дня до гибели, дядя Вася П. и его жена были у нас в гостях. Уходя, дядя Вася забыл захватить свой футляр для очков. По забывчивости оставил его на подоконнике. Оказалось, что навсегда. Этот футляр долго лежал в нашем комоде среди других вещей, а теперь он у меня. Недавно я на него глядела. Старый-престарый потертый, незамысловатый футлярчик. Но когда я беру его в руки, сразу вспоминаю сороковые годы. Ох, до чего же непростое это было время!
Войну мы пережидали, как и многие другие, в эвакуации, за Волгой. А в нашем родном городе хозяйничали фашисты. Мы желали им смерти. Ведь они были душегубы, мучители. Все мы знали, что они ведут себя на нашей земле, как гнусное отродье, а бабушки говорили, что они как демоны. И мы мечтали, чтобы наша доблестная армия поскорее очистила наш СССР от этой нечисти.
В конце 1944 года нам разрешили вернуться в свой родной город. Я и два моих младших брата обрадовались, а мама приняла эту новость сухо и сказала: «Еще неизвестно, где мы будем жить. Вдруг наш дом разрушен?» Она боялась, что мы плохо устроимся и будем бедствовать. Мама сказала: «Пусть сначала другие поедут, а мы поглядим, что они расскажут». Но все решил папа. Он пришел однажды вечером и объявил: «Поедем! Я получил назначение. Буду заведовать отделом в городском Управлении здравоохранения. Нам выделят большую комнату в квартире и в дальнейшем обещают улучшить наши условия!» И мы поехали.
В эвакуации мы занимали половину крестьянского дома, жили тесно, но все-таки сносно. Мы привыкли. Мама работала на заводе. Папа служил в «аптечном хозяйстве», как он называл свою работу. Он был ответственным работником на складе медикаментов. Любил учет, порядок, был бережливым человеком. Хорошо помню, как аккуратно он носил свое пальто с барашковым воротником. Это пальто я запомнила на всю жизнь, потому что любила гладить воротник и говорить: «Барашек!» Мы, дети, скучали по животным. Потому что из-за войны животные совсем выпали из нашей жизни. Не было ни собак, ни кошек, ни голубей. Иногда можно было увидеть только унылых лошадей, которые работали как транспорт при заводах. Мы радовались каждой птичке на ветке, но и птиц было мало, и даже вороны куда-то подевались. В войну все переживали тягостное ощущение пустоты. Лишь летом 1947 года я впервые за долгое время увидела на улице собаку. Мы стали смотреть на нее, как на чудо. Живая собака! Мы пошли за ней, показывая на нее пальцами, желая ее потрогать, погладить. Молодой песик скакал и резвился, а мы счастливо улыбались и смеялись. Он принадлежал одному старшему офицеру, и тот всегда находился рядом, потому что собаку могли украсть и съесть. И украли бы, и съели, а из шкуры сшили бы варежки или детскую шапку. Жизнь сразу после войны была такая трудная, что крали и тащили все, что ни попадя. А уж собаку стащили бы несомненно, сварили бы в котле, набили бы себе брюхо. Или продали бы на рынке под видом баранины. Это было тогда легко сделать, поскольку из-за хронического недоедания многие люди потеряли бдительность относительно состояния и качества продуктов.
Еда занимает в моей памяти отдельное место. Слишком много с ней было связано, вокруг нее крутились чувства, желания и мечты. В сороковые годы она была главным нашим стремлением. О хорошей еде вздыхали. Все, что имело отношение к еде, было чрезвычайно серьезно, насчет этого не шутили. Ломтик свежего черного хлеба, посыпанный сахаром, – объедение, достойное восторга. Белый хлеб с яблочным повидлом – вершина детских радостей, выше только небеса и рай. Хорошая еда – это праздник, улыбки и смех, счастье и радость. Я мечтала вырасти, заработать много денег и купить себе повидла и сгущенного молока, белого хлеба и шоколада. Другие прелести жизни имели куда меньшее значение, а порой вовсе казались пустыми. Так я частенько рассуждала все сороковые годы.
Нашей повседневной едой была перловая или пшенная каша, перловый суп, черствый хлеб, сухари, консервы, топленое сало, сухой картофель. Раз в неделю или в десять дней папа доставал мясные консервы, селедку, а иногда сгущенное молоко и яичный порошок. В то время это были чрезвычайно ценные продукты питания. Как-то раз папа принес маленький сверток, а в нем оказалось сливочное масло. Мы нарезали хлеба, заварили морковный чай. Мама сделала бутерброды с маслом, и все не могли нарадоваться. Это было в 1943 году. Вовсю громыхала война, наши бесстрашные солдаты били фашистов, а мы в тылу работали на победу. Мне было одиннадцать лет, и я ходила после школьных занятий помогать маме. Работала в бригаде, которая вязала веревки и канаты для фронта. Однажды в бригаде появилась узбечка, очень хорошая, добрая женщина. Она привезла с собой мешочек сухофруктов и со всеми поделилась, хотя это было безрассудством. Я не помню, чтобы в сороковые годы люди делились едой. Моя цепкая детская память этого не схватила. Делиться едой в то время означало то же, что раздавать налево и направо золото и бриллианты. А та дама-узбечка взяла и раздала всей бригаде весь свой мешочек с сухофруктами. Я получила две горсти этого питательного лакомства, принесла домой, и у нас в этот день был праздник. Мы эти сухофрукты измельчили, сыпали на хлеб и ели, как сладость, как пирожное.
В войну всем было трудно. Но вот что удивительно: на базаре можно было купить такую еду, о которой все уже забыли. У частных торговцев можно было купить курятину и куриные яйца, рис, гречку, горох, крестьянское подсолнечное масло и даже какао. Какао! Торговцы предлагали соленое сало, не топленое, а куском, с мясными прожилками. Вся эта еда стоила невероятно дорого. За нее порой просили столько, что в нынешнее время это соответствовало бы такой покупке, как мебельный гарнитур. Однажды мы с мамой шли через базар, и одна торговка, рядом с которой крутился бугай, охранявший ее, предложила маме купить мешочек рису. Помню, она запросила цену, которая в наши дни соответствует цене хорошего телевизора или холодильника. А мешочек с рисом был не больше полулитровой банки. Торговка говорила: «Если будешь варить суп с тушенкой, хватит на два месяца». Рис хорошо разваривался, и в этом была его главная ценность. Но мама только вздохнула. Куда нам до риса! Таких больших денег у нас не водилось. А в другой раз торговка предложила нам кулек гороху. Боже мой! Горох! Но мама снова помотала головой. И тогда торговка сказала: «Если денег нет, могу сменять. На серебро – ложки, ножи, вилки. Или на спирт. Или на мыло. Или на медицинскую вату и марлю». Вата и марля были редкостью и имели огромную ценность, особенно для женщин. Брикет ваты можно было сменять на кусок сала. Брикет марли был в пять раз ценнее. А уж если у вас был спирт, это означало, что вы владеете неслыханной драгоценностью. Спирт в сороковые годы – могущественный продукт, как мыло. Мыло и спирт ценились выше золота. Бутылку спирта можно было сменять на набор из сливочного масла, сала, муки и сахара. А мыло порой было ценнее спирта.
Торговка не знала, что наш папа работает на аптечном складе, где хранятся и вата, и марля, и спирт. Узнав, она, наверное, сильно бы удивилась. Ей, возможно, показалось бы это невероятным: как можно работать на аптечном складе и не прихватить что-нибудь! Наверное, она не боялась присваивать государственную собственность. Рис скорее всего был ворованным, поскольку его не продавали в магазинах и не отпускали на рабочие карточки. Риса во время войны мы не видели. Его в военные годы было очень мало, он поступал лишь в госпитали и в прочие учреждения, где людям требовалось усиленное питание. Где же взять рис, если его нет в продаже? На государственном продовольственном складе. А как его взять? Украсть. То есть тайно присвоить себе. А потом продать его на базаре по баснословной цене или очень выгодно сменять. Так, наверное, и рассуждала бы торговка, узнай она, где работает наш папа. Но папа очень-очень боялся даже думать о воровстве, потому что был ответственным человеком. Прежде всего он отвечал за свою семью, за всех нас. Еще в 1942 году я слышала его слова, сказанные маме: «Что ты, Любаша! Возьми я хоть что-нибудь с полки в нашем складе и положи в карман – все, конец. Обвинят не в воровстве, а в саботаже. И по закону военного времени присудят высшую меру, расстреляют…» Это была страшная речь. Наверное, мама спросила папу, не может ли он тайно вынести со склада что-нибудь ценное, чтобы можно было поменять на еду. И он ей ответил. Мама испугалась и замолчала. И больше не спрашивала папу о его возможностях. Он был ей дорог, и она готова была терпеть лишения военного времени, лишь бы в нашей семье не случилось никакой беды.
В войну воровства на государственных предприятиях и в учреждениях было мало. Из-за страха, конечно. Все боялись угодить под скорый и безжалостный суд. Судили даже стариков и детей, никого не жалели, потому-то люди и боялись. Атмосфера повсюду была тяжелая. Люди приглядывали друг за другом, следили, а иногда доносили. А бывало и так, что некоторые нехорошие граждане любили пугать впечатлительных людей «законом военного времени», нарочно распускали слухи, что государство за воровство казенного имущества расстреливает всех подряд. У нас в бригаде все до ужаса боялись взять себе даже самый тоненький канатик или веревочку. Однажды я случайно сунула в карман моток бечевки, и пожилая работница, заметив это, сразу сказала: «Да ты что, деточка! В тюрьму захотела? А ну, вынь немедленно!» Я испугалась и впредь была очень внимательной.