У пирамиды - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Обезьяна» или отчасти о том же
Одно из самых поразительных стихотворений, написанных по-русски в двадцатом веке — а поразительных, великолепных и т. д. стихов на этом языке, в этом веке написано было немало — но все же одно из самых своеобразно поразительных, скажем так, русских стихотворений двадцатого века — «Обезьяна» Ходасевича. Это стихи, по крайней мере — на первый взгляд, очень простые, комментария не требующие; все-таки скажем о них несколько слов. Для начала — вот они целиком:
ОБЕЗЬЯНАБыла жара. Леса горели. НудноТянулось время. На соседней дачеКричал петух. Я вышел за калитку.Там, прислонясь к забору, на скамейкеДремал бродячий серб, худой и черный.Серебряный тяжелый крест виселНа груди полуголой. Капли потаПо ней катились. Выше, на заборе,Сидела обезьяна в красной юбкеИ пыльные листы сирениЖевала жадно. Кожаный ошейник,Оттянутый назад тяжелой цепью,Давил ей горло. Серб, меня заслышав,Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал яВоды ему. Но, чуть ее пригубив, —Не холодна ли, — блюдце на скамейкуПоставил он, и тотчас обезьяна,Макая пальцы в воду, ухватилаДвумя руками блюдце.Она пила, на четвереньках стоя,Локтями опираясь на скамью.Досок почти касался подбородок,Над теменем лысеющим спинаВысоко выгибалась. Так, должно быть,Стоял когда-то Дарий, припадаяК дорожной луже, в день, когда бежал онПред мощною фалангой Александра.Всю воду выпив, обезьяна блюдцеДолой смахнула со скамьи, привсталаИ — этот миг забуду ли когда? —Мне черную, мозолистую руку,Еще прохладную от влаги, протянула…Я руки жал красавицам, поэтам,Вождям народа — ни одна рукаТакого благородства очертанийНе заключала! Ни одна рукаМоей руки так братски не коснулась!И, видит Бог, никто в мои глазаНе заглянул так мудро и глубоко,Воистину — до дна души моей.Глубокой древности сладчайшие преданьяТот нищий зверь мне в сердце оживил,И в этот миг мне жизнь явилась полной,И мнилось — хор светил и волн морских,Ветров и сфер мне музыкой органнойВорвался в уши, загремел, как прежде,В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.Присев ему на левое плечо,Покачивалась мерно обезьяна,Как на слоне индийский магараджа.Огромное малиновое солнце,Лишенное лучей,В опаловом дыму висело. ИзливалсяБезгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
7 июня 1918, 20 февраля 1919В примечаниях, которые Ходасевич внес в принадлежавший Берберовой экземпляр его (увы, последнего прижизненного) «Собрания стихов» (1927 года), об «Обезьяне» сказано: «20 февр. [1919 года]. Нач. 7 июня 1918. Все так и было, в 1914, в Томилине. Гершензон очень бранил эти стихи, особенно Дария». Гершензон был неправ, вообще и в отношении «Дария» в частности. Но замечательно, что «все так и было», что речь идет, следовательно, о воспроизведении реального эпизода — который, конечно, надо было еще, в его плодотворности для стихов, увидеть, из того потока эпизодов, из которого жизнь, вообще говоря, и состоит, выделить, вычленить — чтобы затем превратить его в нечто совсем иное, в конечном счете отменяющее вопрос о реальности или не реальности самого эпизода, в то стихотворное инобытие, которое создает реальность более плотную, более сжатую, более сильную, чем реальность, присущая бытию просто. Есть, впрочем, у этих стихов и литературный — если не прообраз, то, по крайней мере, литературная параллель — стихотворение Бунина «С обезьяной» (1907 года), которого, по свидетельству все той же Берберовой, Ходасевич, когда писал свою «Обезьяну», не знал. Берберова могла и ошибаться, но не верить самому Ходасевичу никаких оснований нет; даже если, следовательно, где-то в памяти, или полузабвении, это (очень, к сожалению, слабое — одна рифма «хлеб — Загреб» чего стоит) стихотворение Бунина у него, когда он писал свои стихи, и присутствовало, можно, тем не менее, считать, что «все так и было». А было — как? «Была жара. Леса горели. Нудно / Тянулось время». Эту жару и горящие леса 1914 года отмечали многие — например Ахматова: «Пахнет гарью. Четыре недели / Торф сухой по болотам горит». Но Ахматова пишет это сразу, тем же летом 14 года, Ходасевич — оглядываясь назад из 18–19, поверх за эти годы случившихся катастроф, поверх пожаров, за эти годы сделавшихся «мировыми». Время еще «тянулось нудно», видно оно и вправду очень «нудно тянулось» перед самой войной, в Серебряном веке, в потерянном нами (как кажется нам) раю (в котором леса уже, впрочем, горели…); еще была, на месте этого нам кажущегося, воображаемого нами рая, убогая, дачная идиллия: «На соседней даче / Кричал петух. Я вышел за калитку». Это такое простое, дачно-обыденное действие — выйти за калитку — но что-то уже намечается в нем, «закулисный гром», как писал впоследствии Набоков, подспудно уже погромыхивает. «Я вышел за калитку» — это значит, пересек границу, отделяющую внутреннее от внешнего, «пространство дома» от «пространства улицы», свое от чужого. И там, за калиткой, действительно, что-то весьма экзотическое предстает перед этим «я», от лица которого стихотворение и написано, этим «я», которое (или которого) просто отождествлять с самим Ходасевичем (даже при том, что «все так и было»), конечно, нельзя (в англоязычной традиции существует для этого субъекта стихотворения удачный термин the speaker, «тот, кто говорит», «говорящий») — что-то, еще раз, весьма экзотическое предстает перед этим субъектом, менее экзотическое, чем кажется нам, не привыкшим к подобного рода зрелищам, более обыденное для того времени, но все же что-то, уводящее достаточно далеко от этой банальной дачи с ее петухами. «Там, прислонясь к забору, на скамейке…» «Там» — значит, там за калиткой, там на дачной улице, с ее заборами, скамейками, пылью, сиренью. Но это «там», лишенное определений, слово тяжелое, это «там» само по себе уводит куда-то в сторону от «дома», да и от «улицы», куда-то вдаль или вглубь. «Я вышел за калитку. Там… сидел». Где он сидел? Там. Он там, где-то — там, хотя и на скамейке, сидел. Кто сидел? Бродячий серб с обезьяной. У Бунина был хорват с обезьяной. Но у Бунина в 1907 году хорват был просто хорват, у Ходасевича серб, конечно, не просто серб, но серб, увиденный в день объявления первой мировой войны и сквозь призму ее, этой войны, к 18-му, 19-му году уже определившихся результатов, — серб этот отсылает, разумеется, к ее непосредственному поводу; Сараево, соответственно, начинает просвечивать сквозь дачную идиллическую кулису, Гаврила Принцип снова стреляет в несчастного эрцгерцога, несчастную эрцгерцогиню. Он, конечно, бродяга, этот серб, где-то, на каких-то ярмарках, показывающий за деньги свою обезьяну; она же, хоть и сидит «выше», чем он — «выше, на заборе» — она все-таки унижена, все-таки — «нищий зверь», унижена даже не столько им, о ней довольно трогательно заботящимся, но унижена вместе с ним, их общей долей и бедностью, унижена этим ошейником, этой цепью, жарой, даже этой дурацкой красной юбкой, гоготом, нам незримой, ярмарочной толпы. «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», по слову апостола, которое Ходасевич помнил, наверное, так, как помнят только выученное в детстве… Затем начинается собственно «действие», просьба о воде, пьющая обезьяна, сравнение с Дарием. Вот за этого-то «Дария» Гершензон и бранил Ходасевича — а между тем, этот Дарий попал сюда не просто из гимназических воспоминаний автора (Дарий, пьющий воду из лужи, упомянут у Цицерона), но он создает ту перспективу, без которой стихотворение не было бы тем, чем стало, тот выход в глубь времен, который в следующих строках как бы расширяется, от древности только человеческой переходит к древности уже незапамятной.
«Всю воду выпив, обезьяна блюдце / Долой смахнула со скамьи, привстала / И — этот миг забуду ли когда? — / Мне черную, мозолистую руку, / Еще прохладную от влаги, протянула…».
Она сама протягивает ему руку, вот в чем все дело. Есть совершенная неожиданность, спонтанность, внезапность, и потому — красота, в этом жесте. Кто наблюдал обезьян, видел, может быть, это внезапное совершенство их движений; не могу не вспомнить, как сам стоял однажды в зоологическом саду в Нанси перед клеткой с явно скучавшей, скучно ходившей вдоль решетки, задевая ее когтями, мохнатой, не очень маленькой, но и не особенно большой, какой-то вообще никакой обезьяной, не очень даже вонючей, наконец, усевшейся посреди клетки на корточки. Среди зрителей был старик, строивший ей гримасы, явно пьяный, с даже не красным, но каким-то фиолетовым, в синих прожилках, носом. Была опять-таки — жара, не жара, но был, в конце лета, душный, тяжелый день, такой же скучный, как эта обезьяна, как этот полузаброшенный зоологический сад, как сам этот город, откуда, казалось, все однажды уехали и забыли вернуться, где все застыло в провинциальном оцепенении. Нудно, короче, тянулось время; только старик с фиолетовым носом продолжал строить свои гримасы и почему-то браниться, как если бы ему не на ком было больше выместить накопившееся в нем раздражение. Так продолжалось довольно долго, обезьяна неподвижно сидела на корточках, в том же, казалось, оцепенении, в котором застыл весь город, смотрела на старика, не отрываясь, но по видимости безучастно, старик дразнил ее и бранился, все прочие наблюдали за сценой. Вдруг легким, плавным, округлым и мгновенным движением, не вставая с корточек, обезьяна, своей мохнатой, длинной, в этом движении как будто еще больше вытянувшейся рукой, зачерпнув пригоршню смешанного с дерьмом песка, на котором она и сидела, запустила ее старику в лицо, и, как будто ничего и не было, убрав руку, приняла прежнюю позу. Старик отошел, утираясь и матерясь, зрители загоготали. Но главное было — само движение, которым песок был пущен. Это движение было быстрым и медленным одновременно; совершенно естественным, совершенно простым, совершенно свободным. Оно как будто исходило из какой-то нам невидимой точки, из какого-то невидимого нам центра. Я подумал о том медведе, которого Клейст описывает в своей статье о театре марионеток, вообще об этом удивительном сочинении. Медведь, как мы помним, отражал любые удары самого лучшего фехтовальщика «коротким движением лапы», не обращая при этом никакого внимания на ложные выпады своего противника; «глядя мне прямо в глаза, как если бы он читал у меня в душе», рассказывает (очевидно, воображаемый) собеседник автора, «стоял он с занесенной для удара лапой, и если мои выпады делались не всерьез, не шевелился». Вот так и обезьяна у Ходасевича смотрит в самую глубь души, «до дна души моей». Прежде чем вернуться к ней (душе, обезьяне), помедлим еще немного среди марионеток. Каковые, по Клейсту, обладают грацией, человеку недоступной, и недоступной, конечно же, потому, что человек наделен сознанием — сознанием, однако, не бесконечным; «только Бог мог бы в этом отношении соперничать с материей». Отсутствие сознания и сознание бесконечное предстают как два (в последнем итоге сходящихся) полюса, между которыми и блуждает изгнанный из рая, а потому и лишившийся естественной грации человек. Чем меньше сознания, чем меньше рефлексии, тем грации больше; у человека она исчезает вместе с молодостью; еще чувствуется у животных; достигает совершенства в механической марионетке. Вернуться к ней можно лишь «с другой стороны», пройдя весь путь до конца, вновь вкусив плодов с древа познания, чтобы вновь обрести «состояние невинности». «И это — последняя глава мировой истории». Так выходит у Клейста в этом его, повторяю, совершенно удивительном сочинении — таком, кстати, крошечном, ведь там всего страниц семь-восемь! — пересказывать которое «своими словами» есть, конечно, труд неблагодарнейший.