Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни терпят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фаворитам. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не приходится влюбляться.
Простакова. Кабаниха. Васса Железнова… Вот были традиционно старушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже и в нашем сознании — нам кажется, что так и должно быть.[4]
Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отобрать у этих бой-баб приписанные им десятилетия, — как меняются сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпераменте!
Простакова — женщина все еще бушующих страстей, вернее, теперь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том, как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не самой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на крутую расправу с дворовыми, — между прочим, Дарья Салтыкова, знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору, когда ей было тридцать два. Возраст неутолимой бабьей страсти…
Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За нею — не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то жутко, а судьба — человеческая, социальная, сословная.
То же и с Митрофаном.
Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего подобного.
«Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только — недобросовестно и потому иногда невпопад» (снова — Ключевский). И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена о том говорит.
«Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?
Митрофан. Дверь, котора дверь?
Правдин. Котора дверь! Вот эта.
Митрофан. Эта? Прилагательна.
Правдин. Почему же?
Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна».
Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам Фонвизин.
Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан проявляет и, так сказать, организационные способности.
Вообще, судя по всему, он — ражий парень, взросший на добрых хлебах, в котором кровь «резвоскачет и кипит»: недаром забродила в нем мысль о женитьбе. Он — непоседа, что особо оговорено ремарками: «Митрофан, стоя на месте, перевертывается», чем и заслуживает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана:
«Уталец! Не постоит на месте, как такой конь пез усды. Ступай! Форт!»
Передвигается он, переполненный «существительной», не приложенной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова «Форт!» следует ремарка «Митрофан убегает». А напуганный перспективой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает мать:
«Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка теперь на голубятню, так авось либо…»
Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гринева:
«Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась».
Все, решительно все совпадает: голубятня, возраст, перемена судьбы и характер перемены. «Пошел-ко служить…» — говорит Митрофану Правдин. «Пора его в службу», — решает старик Гринев.
Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым, который после покажет себя так славно? Но об этом «после» после и поговорим, а пока общего много, да и дерзость сопоставления — не моя.
Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому, что он, если не считать Вяземского и его «Фон-Визина», автор самой блестящей работы о «Недоросле») вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип — русского недоросля XVIII века, дворянского сына, еще не доросшего до вступления в службу (при Петре «недоросль» становился «новиком», то есть начинал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатного семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию:
«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., „времен новейших Митрофане“. К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны».
Историк — не пехотный офицер. Он — полководец. Он озирает поле сражения с высоты, а то и на карте; он мыслит не человеческими, а тактическими единицами. Оттого Ключевский размашисто минует вопрос о разности художественных задач Пушкина и Фонвизина; Митрофана и Петрушу сроднил для него их общий исторический прототип. Однако вот что занятно: если даже вглядываться в лица обоих недорослей — все равно они почти двойники.
Конечно, до времени. До перемены судьбы.
Неудивительно: поместное воспитание неизбежно лепило общие черты. Да и само было всюду примерно одинаковым.
«Сколько дворян отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».
Гневливые слова Стародума произнесены в доме Простаковых, но словно бы прямо обращены к другому дворянину-отцу, к Андрею Петровичу Гриневу. Это ведь он до двенадцати лет держал сына на руках стремянного Савельича, пожалованного в менторы за трезвое поведение.
О нравственном результате говорить не станем, заметим лишь, что не один Савельич, но и сама Арина Родионовна, верная раба и потатчица барским прихотям (на то и баре, чтоб велеть, на то холопья, чтоб подчиняться), не могла влиять на характер своего Сашеньки только благотворно. О результате учебном и говорить незачем, все сказано самим Петрушей: «Под его началом на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля».
Тут уж и господам Гриневым, и господам Простаковым хватило разумения, что ни осведомленность в делах псарни, ни уроки «мамы» Еремеевны не помогут недорослю выдержать экзамен в Герольдмейстерской конторе Сената. Спохватившись, тряхнули мошной и наняли «настоящих» учителей:
«По-французски и всем наукам обучает его немец Адам Адамыч Вральман. Этому по триста рубликов на год. Сажаем за стол с собою. Белье его наши бабы моют. Куда надобно — лошадь. За столом — стакан вина. На ночь сальная свеча, и парик направляет наш же Фомка даром. Правду сказать, и мы им довольны… Он робенка не неволит».
«Уж не пародия ли он», этот учитель, на поверку оказывающийся кучером? Куда там!
«Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel[5], не очень понимая значения этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал».