Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи - Сергей Юрьенен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особа повернулась.
Под распахнутой чёрной курткой расстёгнутая блузка из индийского шёлка показывала отсутствие лифчика, но, несмотря на это, и на расшитые бисером голенища, на пояс с серебром и мексиканской бирюзой, на джинсы, впрочем, тонкие и дорогие, и обтягивающие так, что сквозь бледно-зелёную ткань по обе стороны от застёжки вздувались лабиа мажорис[35], — женщина была высокого полёта. Иссиня-чёрные локоны, можно сказать, по-шопеновски обрамляли матовой белизны лицо интеллектуалки. Озираясь, она наощупь расстегнула сумку, вынула сигареты, зажигалку и задержала взгляд на Алексее.
Чёрные глаза сверкнули, когда он поднял руку. Она порывисто шагнула к нему. Поднявшись, он обнаружил, что одного с ней роста.
— Вы это он?
Стиснув ему руку, она её не выпускала, пока Алексей не предложил ей сесть.
— Нет, нет! — перебила Аннабель, — это не место, я просто боялась, поскольку не была уверена, что вы знаете город. Я покажу вам нечто совсем другое, мы сейчас пойдём…
Вернувшись, Люсьен запнулся и сделал глаза, но у столика, представленный, обрёл светское выражение. Сразу стало ясно, что с Аннабель они свои, одного круга, и французское самовыражение Алексея по сравнению с их искромётностью было мычанием дебила, впрочем, Генри Миллер, говорили ему, сумел сделать из своего французского косноязычия стиль общения, и на него французы, наверное, смотрели точно так же — сиянием очей. В котором Алексей повёл себя надмирно, предоставляя им обоим обсуждать детали маршрута, а потом, будучи настоящим другом, сохранил верность «рено», тогда как Аннабель рванула с места в «порше» — двухместном, белом и открытом.
— Mais elle est belle, elle est vraiment belle…[36]
В ответ на это Алексей только раз издал: «Еббаны в рот!» — когда Люсьен чуть не врезался в зад его читательницы, которая привезла их в какой-то барак, место, как было ясно по запаху марихуаны, очень «in»[37] обшитое фанерой, частично расписанное в стиле африканского наива, здесь были голые столы и скамейки, которые вкапывают в землю, и очень яркий голый свет в лицо. Пара сверкающих от пота африканцев в дыму исступления хуячила по тамтамам, и, конечно, был здесь «весь Брюссель», которому Аннабель с гордостью представляла своего «русского друга» в его отнюдь не умышленно латанных-перелатанных джинсах, иногда при этом вспоминая и Люсьена. Перед ними была бутылка советской водки, и перед каждым по адекватно гранёной стопке, причём водка была не только не замороженной, как пили её в романе у Алексея, но просто тёплой, и они — Аннабель и Люсьен — пили это на извращённый европейский манер, глоточками, смакуя и при этом непостижимым образом умея удержаться от гримасы омерзения. Алексей кинул свою, он сделал это без аффектации с афишеванием, так просто, чтобы скорей отделаться от муки, и поймал взгляд чёрных глаз, отметивших ещё один момент его соответствия чему-то, какому-то, наверное, из возбудивших её романных образов безудержа а ля рюсс — из того же ряда, где эти лиловые тамтамщики с пудовым яйцетрясом в набедренных повязках. Писатель попросил у читательницы сигарету, и по той порывистой готовности, с которой отдана была ему вся пачка, понял, что барак не апогей, а лишь начало предстоящих испытаний. Он глубоко затянулся, маскируя вздох. Закрыв глаза, Люсьен с трепетом ноздриным вдыхал аромат заведения, в этом смысле он тоже был ориенталист, дома у него двуяйцевый тамтам, и бубны, и на стенах виды Сенегала, намалёванные маслом прямо по стёклам, и соломенные шляпы, и прочая дребедень, вывезенная из побегов в «третий мир», где ему было, надо думать, так же в кайф, как и здесь. На лице его было выражение, с которым он иногда рассказывает одну из своих коронок: как одни линявшие по-быстрому друзья-революционеры оставили ему матрас, который он однажды раскатал для любви со случайной студенткой, скуластой и русой, — она-то в процессе и унюхала в этом матрасе целые залежи замечательной травы, в связи с чем и задержалась: мадам Мацкевич теперь её зовут.
— У вас немало общего, — заметил Алексей, когда они снова оказались в машине, и Люсьен не отрицал, сосредоточенно преследуя «порше», хозяйка которого перетянула волосы чёрной бархаткой, срезая углы так, что покрышки взвизгивали.
— Что она делает? Bon sang! Elle est completement folle…[38]
Ночной Брюссель был по-провинциальному пуст, а они так неслись через него, что на поворотах Алексей упирался подошвами, чувствуя, как водка сбивается с желудочным соком в болезненный ком.
— Si folle et si belle…[39]
— Дарю её тебе.
— Мне? Не-е-ет…
— Бернадетт я не скажу, не бойся.
— Сука здесь не при чём. Перед Аннабель у меня комплекс неполноценности.
— У неё тоже комплекс.
— Слишком хороша…
— Но о том не знает. Будь друг?
— Нет-нет. Твоя читательница, ты и… Но что же она делает? Придётся тоже на красный, держись!..
Забалдел Алексей так, что оступился и едва не загремел на натёртой воском лестнице. Заведение было до потолка завешено подписанными фото именитых клиентов. Аннабель знали и здесь, им подали какого-то швейцарского вина чуть ли не времён Джойса, и при том белого, а оно, любое, с первого глотка разламывает ему мозги, сразу три бутылки, тогда как есть — в смысле пожрать — Аннабель, видимо, считала делом романиста недостойным. Люсьен уводил блудливые глаза столь нагло, что он достал его по голени носком ботинка, отчего тот сразу же нашёлся:
— Сыры, наверное, тоже здесь на уровне?
— Ах! Я даже не спросила, не голодны ли вы… — Она сделала знак, но официант скрючился с сожалением, кухня уже закрылась, второй час ночи…
— Как это закрылась?
Люсьен вмешался в смысле, что они не ради, нет! И в результате им подали на спиле старого дерева столь эзотерический сыр, что, силясь смыть привкус, Алексей выпил залпом и стиснул челюсти, пытаясь удержать всё это вместе.
— Не нравится?
Он замотал головой.
— Очень!
Со стены над ней черепахой взирал лёгкий на помине Генри Миллер яйцевидный череп в старческих крапинах наискось пересечён автографом. Ресторан, узкий и длинный, был пуст, только у выхода на лестницу между парочкой, сомкнувшей руки над столом, догорал огарок, свидетельствуя, что в объективном мире ещё была любовь.
Люсьен обнёс бокалы длинногорлостью очередной бутылки, и он немедленно ополовинил свой — от ужаса. И закурил — с чувством смертной истомы, смачивающей виски. Его тело по-толстовски поднялось, отставило стул и с сигаретой меж пальцев двинулось прочь. Куда? Но он никуда не шёл, он сидел за столом и вёл непринуждённую беседу, тогда как под его телом проскрипели три ступеньки вверх, и в параллельном залу коридоре, в конце направо, за дверью, предварительно запертой, он распахнул перед собой сверкающий унитаз.
С лицемерной улыбкой вернулся к столу, и Люсьен озабоченно смотрел, тогда как Аннабель восторженно ему улыбалась, и он понял, что она близорука, но не носит очки, что было на руку, потому что, несмотря на пощёчины, которые он себе надавал перед зеркалом, он был бледен так, что ощущал это физически — мёртвый отлив крови.
Он сел.
Они кончили вторую бутылку.
Поднявшись после третьей, он был, как боксёр, пропустивший под дых удар в полтонны. Напрягши брюшной пресс, он нёс его не расслабляя. При этом, неизвестно почему, в её «порше» он попытался сесть, как Бельмондо в комедии про автора триллеров, — прыжком в стиле «ножницами». При этом ебнулся коленом.
— Куда бы ты хотел сейчас? — Смесь водки с белым вином не прошла и для неё бесследно, она была пьяна — сосредоточенным и мрачным огнём. — Брюссель by night.[40] Закрыто всё, кроме блядей. Хочешь смотреть блядей?
По французски это voir les putes — показалось нестерпимо грубым, но Аннабель настаивала.
— Здесь они в окнах сидят. Les putes.[41]
— Не люблю этого слова.
— То есть?
— Проститутки, — предложил он, что по-французски звучало ещё более респектабельно: prostituee.
— Бляди и есть. Не хочешь? Тебе скучно со мной?
Ему просто вступило, он сказал, вступило в голову. И Аннабель рванула с места, обещая, что сейчас всё выветрит, и на лету сквозь старые кварталы кричала про Петра Великого, который по пути в Голландию своих идеалов побывал здесь ещё до Алексея, такого дав разгона, что память о русском императоре передаётся среди брюссельцев из поколения в другое. Был ли в том скрытый укор? Но максимум разгула, который он мог себе позволить, это держаться, как в трамвае, за непристёгнутый ремень безопасности, уводя глаза от расставленных ног адской водительницы, а закрывая их, он ощущал глазницы запавшими, будто их выклёвывали: нет. Богатыри не мы. Согласен — и закроем тему.