Потерпевшие претензий не имеют - Аркадий Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
– Раз говорю, значит, искренне, – со злостью тряхнул головой Степанов. – Раскаяние – оно всегда искреннее.
– Мне так не показалось, – спокойно сказал я.
– Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? – И он широко развел руки в стороны.
– Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?
– Слава Богу, не доводилось…
– Вот видите, впервые. И к счастью, совсем недавно. А я, можно сказать, отбыл в тюрьме несколько лет. Прикиньте, сколько я тут дней, недель, месяцев провел на допросах, вот и набираются годы.
– Но хоть вечером домой уходите или тут же и ночуете? В свободной камере? – перебил меня, свистя горлом, Степанов.
– И ночевать случалось, – заверил я его. – А то, что меня в отличие от вас вечером домой отпускают, так ведь никого пока не убивал. Так что мне и дней, проведенных в тюрьме, хватает…
– Может быть, – кивнул он. – Только не пойму, что вы этим сказать хотите… Это же не я вам такую работенку кислую подыскал.
– Что я хочу сказать? Как бы вам объяснить… Я ведь здесь много-много раз, десятки раз, а может, и сотни слышал: «Я раскаиваюсь…» Вот я и хотел спросить: а что это такое? Что значит: «Я раскаиваюсь»?
– А вы сами не знаете? Или мне экзамен на совестливость устраиваете? – Он разъяренно, с вызовом вперился в меня своими темно мерцающими глазами.
– Я так понимаю, что раскаиваться по-настоящему, искренне раскаиваться – это мучиться душой, сердцем страдать, совестью убиваться. Горевать от той беды, что ты людям сотворил, от греха своего по земле пластаться, головой о стену биться, выхода искать, как возместить утраченное… Я так это представляю.
– Красиво представляете! – с какой-то необъяснимой злостью выкрикнул Степанов. – А я раскаиваюсь просто! И возместить никому ничего не могу! Кроме годочков, которые я тут отбахаю! Я же сказал вам, что готов отбыть наказание! И зачем вам все эти разговоры, вот чего я не понимаю!
– Ну знаете, есть такой странный обычай, традиция, можно сказать: когда люди знакомятся, они ведут разговоры. И стараются лучше узнать друг друга, понять…
– Это конечно! Наступит у нас полное взаимопонимание, и следствие протянет костлявую руку помощи… – ядовито улыбнулся Степанов, а в глазах у него плыла тоска.
– Трудно сказать, какую там, костлявую или мускулистую, но покамест вы в моей помощи явно не нуждаетесь. Сами в любой ситуации отобьетесь.
– Да уж надеюсь, – сердито прищурился он.
– А в камере вы чего дрались? – полюбопытствовал я.
– Я не дрался! – отрезал Степанов.
– Может, это Кузькин сам с собой дрался? А надзиратель все перепутал?
– И Кузькин сам с собой не дрался, – равнодушно ответил он. – Это я ему и его поганым дружкам пару раз по морде дал…
– Ого! – с восхищением заметил я. – И много их было, дружков-то?
– Двое. Да не имеет это значения…
– А чего вы вдруг с ними так строго?
– Потому что они шпана. Крысиная братия. Большие шалуны. А крыса понимает один резон – опаску. Крысу словом не проймешь, она должна страх знать. Да вообще-то не важно это сейчас, они больше безобразничать в камере не будут.
– А вы это все майору Подрезу сообщили?
– Зачем? – удивился Степанов. – Это же глупо. Убийца жалуется на трех шакалов, что они его хотели с нар согнать? Неприлично. Да и бесполезно, их ведь трое, они коллектив, сами друг другу свидетели, и тихари их боятся. Ладно, плевать…
Его кулаки лежали на столике будто отдельно от него, это была не часть тела, а здоровенный ладный инструмент вроде хорошо помолотившего, а теперь забытого здесь цепа.
– Понятно, понятно, – сказал я и достал из портфеля папку с документами. – Я ознакомился, Степанов, с вашим делом, и обстоятельства его мне более или менее ясны…
– Вот и замечательно, – с энтузиазмом откликнулся он. – Скорее сяду – скорее выйду…
– Вы никак в колонию торопитесь?
– Конечно! Скорей бы суд миновать и в колонию. Здесь сидеть, время мять невмоготу…
– А в колонии что?
– Работа какая ни есть. Я колонии не боюсь. Я шофер, слесарь, электрик, монтажное дело знаю. Я всю жизнь вкалываю! В колонии тоже есть передовики и лодыри. Я там три нормы буду вламывать, зачет мне пойдет. Глядишь, условно-досрочно через пару-тройку лет на воле буду…
Я видел, как он накачивает себя, как изо всех сил духарится, как старается держаться, не пустить в сердце льдистую кислоту страха. Но мне обманывать его тоже никакого смысла не было.
– К сожалению, Степанов, дела обстоят не так розово, – сказал я. – К осужденным за умышленное убийство условно-досрочное освобождение не применяется…
Он яростно вперился в меня, и в глазах его бушевала буря – смятение, надежда, злость, растерянность. У нас случаются такие бури в сентябре: одновременно хлещет ливень, в дырищи черных туч прорываются пылающие столбы солнечного света, небосвод над головой улегся на огромную радугу, а с окоема поднимается отливающая свинцом снежная пелена… Нет, непростой паренек этот Степанов. Глядя сейчас на него, я мог себе легко представить, как он, разъярившись, прыгает за руль своей старой «Победы» и с ревом разгоняет ее, направляя на толпу.
– И что, выходит, трубить мне от звонка до звонка? – потерянно спросил он. – С раскаянием и чистосердечным признанием? Так, что ли, выходит, по-вашему?
– Это, Степанов, не по-моему, а по закону. Я понимаю, что вы сейчас чувствуете…
– «Я понима-аю»!.. – передразнил он меня. – Все вы тут понимаете!..
Не обращая внимания на его нахальство, я сказал:
– А тут особого понимания не требуется. Не надо быть курицей, говорят французы, чтобы представить, как она чувствует себя в кастрюле.
– Дураки ваши французы! – заявил Степанов с большой проникновенностью.
Я помолчал немного и сказал без нажима:
– И все-таки я бы хотел напомнить этой страдающей курице, что как раз сегодня поминки по человеку, которого эта курица склевала. Это может облегчить курице ее боль и обиду.
– Да бросьте, гражданин следователь! Не ремонтируйте мне мозги! – сказал, как сплюнул через губу, Степанов, и на лице его после разразившейся бури не осталось ни малейших следов раскаяния и скорби.
– Хорошо, – охотно согласился я. – У меня к вам один вопрос по существу. В первом объяснении, которое вы написали ночью в милиции… Помните?.. – Я достал из папки голубой бланк милицейского протокола и показал ему. – Вы помните, что вы писали в объяснении?
– Ну, помню… Смутно, конечно… – настороженно ответил Степанов, явно ожидая от меня какого-то подвоха.
– Вот вы здесь изложили случившееся на площадке для отдыха несколько иначе, чем другие участники происшествия… Да и сами вы потом по-другому заговорили…
– А чего по-другому? – спросил он, а сам положил ногу на ногу, и по непрерывно раскачивающемуся носку тяжелого тюремного ботинка было видно, что он сильно нервничает.
– Ну, вот здесь, вот в этом объяснении вы собственноручно написали, что затормозили, увидев, как несколько человек кого-то бьют, а присмотревшись, узнали в избитом Алексея Плахотина, шофера с вашей автобазы. Вы вступились за него, и тогда все остальные накинулись на вас и вы, испугавшись, решили бежать с места драки на машине, но они вас не пропускали, и вы ударили бампером и облицовкой двоих нападавших… Вы это писали?
– Наверное, писал… – кивнул он, продолжая упорно смотреть мимо меня, будто на болотно-зеленой стене было нарисовано что-то очень интересное.
– А через день на допросе официально заявили следователю Верещагину, что вы сами пристали к этим людям и ударили Плахотина, в результате чего и произошла драка со всеми последовавшими событиями. Так?
– Ага. Так оно все и было, – твердо сказал он, но смотрел упорно вбок, так что я был вырублен из поля его зрения.
– Тогда уточните мне сейчас, когда же вы говорили правду и почему изменили показания.
Нервное лицо его стало твердеть, будто затекало медленно цементом. Он глубоко вздохнул и уверенно заявил:
– Я Верещагину сказал, как было дело. А в объяснении напутал… Испугался, волновался сильно… Умозатмение… Оправдаться думал… Я ведь тогда не знал еще, что Дрозденко умер…
– Ладно. – Я встал, сложил листы в папку и убрал дело в портфель. – Обещаю вам не тянуть с расследованием. И вести его со всей возможной объективностью.
– А там уже и расследовать-то нечего, и так все ясно. Скорей бы суд и – в колонию. Ничо, все переживем. Ишаков даже волки не едят…
Умозатмение. Последняя стихия после сокрушительной бури. Или перед ней?