Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии - Алексей Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Артистка кивнула Сереже, улыбнулась и сказала тому маленькому:
— Вот кого тебе надо рисовать, вот где неподдельные черты…
— Заводись, — сказал Сереже Гречишкин.
Уже на улице Сережа услышал, как артистка запела опять.
Гречишкин вышел следом и, залезая в коляску, как в тот раз, махнул рукой.
— Вокзал, базар, завод и по кругу… Ну так давай! Неподдельные черты! — крикнул Гречишкин. — Нарисует тебя, Сергуня, и будешь на стене висеть.
Шел сырой крупный снег. Навстречу от вокзала шел лейтенант с пустым рукавом, мешком и чемоданом. И, как тогда, когда приехал Сережа, следы этого лейтенанта четко возникали единственными на белом снегу.
Площадь у вокзала была пустынная, потом из снега появились двое — милиционер и солдат с винтовкой. Пока милиционер докладывался, Гречишкин снял перчатку и голую руку сунул ему под мышку.
— Обидно! — прервав доклад, вдруг крикнул милиционер. — С ноября проверяете, в вокзале ж стекло, я из вокзала вижу… Шо он про меня подумает?
— Правильно подумает! — заорал в ответ Гречишкин. — Ты и из окопа бы нос не высунул… Разорался бы, что все слышишь… На тебе вон снег тает… И это постовой! На постовом лед на шинели — вот это постовой. У постового наган теплый, сердце еле теплое, а требуха может быть ледяная, вот что такое постовой… А ну, марш! Пошел, Кружкой!
И опять они понеслись в снег.
— «В сталь закован, по безлюдью на коне своем на белом»…
— Ты чего бормочешь, Кружкой?
— Стих вспоминаю…
— Ну, давай, давай…
Пролетели бульвар, дом, у Зинки светилось окно.
Трамвай-мастерская стоял у перекрестка. Бабы чинили рельсы и громко ссорились. Гирлянда лампочек была крючком зацеплена за провода, очищенный рельс в ее свете был синий.
Высокие дома на проспекте — темные, ленивые.
— Посигналь, где он там…
Сережа посигналил. Пусто, пусто. Только в снегу борозда, вроде мешок тащили.
— Чего это здесь тащили?
Гречишкин молчал, сжал рот, как кошелек, достал длинный фонарь, трофейный.
— Посигналь еще.
Сережа сигналит. На дороге мешок, да нет, не мешок, это человек ползет на четвереньках. Прямо посреди проспекта ползет. В свете фары зад у человека кажется неправдоподобно большим.
Мотоцикл рвануло и занесло, Гречишкин на ходу выпрыгнул — старлей, дурак, чуть не перевернулись! Мотоцикл через рельсы — и в сугроб. Руль с фарой — не повернешь… Рвет, рвет Сережа руль — повернул. Высветил и увидел, что тот как полз, так и ползет, а Гречишкин бегает вокруг, справа забегает, слева, не знает, что делать.
Мотор заглох. Тихо, снег идет.
— Прыгать зачем, зачем прыгать?! — орет Сережа и пинает заглохший, забитый снегом мотор.
Человек все ползёт — не остановить. Это Чухляев. Голова без шапки, странная, черная, будто обугленная, разбитая, а кровь на морозе прихватило. Он ползет, а они рядом идут, снег загребают, непонятно, как его взять.
— Чухляй, Чухляй!.. Давай перевернем…
Перевернули. Лоб почти чистый, глаз не видно, опять все в крови. Ушанку не наденешь — что там под волосами? Гречишкин расстегнул на себе шинель, задрал китель, и Сережа рвет на его голом тощем животе нательную рубаху.
— Не справился с управлением, — шипит ему Гречишкин. — Это руль, это тебе не рычаги.
— Прыгать не надо, я в цирк не нанимался…
Сережа порвал наконец рубаху.
— Чистая рубаха, — говорит Гречишкин. — Хорошо, вчера в бане был…
— Гречишкин, — вдруг довольно громко и ясно говорит Чухляев, — погляди, у меня на лице белое или красное? Если глаза порезали, я полагаю, белое должно потечь.
— Красное, красное, — Сергей с Гречишкиным перебивают друг друга. — Ну, хочешь, ты головой потряси, мы еще посмотрим… Я вот и фонариком посвечу. Ты, братуха, полз-то не туда, — Гречишкин вроде бы смеется, — ориентир потерял. Кто тебя, братуха, кто? Ты видел? Наган-то где, наган?!
Но Чухляев молчит.
— Нету, нету нагана, эх, нету, — негромко бормочет Гречишкин, охлопывая шинельи ватные штаны Чухляева.
Мотоциклетная фара совсем тусклая, из желтой на глазах делается красноватой.
Где-то из снега возникает звук и три ярких огонька. Сережа берет у Гречишкина фонарь, идет на рельсы и светит, останавливая трамвай-мастерскую.
С утра оттепель, южный ветер на глазах сгоняет снег, все хлюпает, чавкает. У Сережкиного дома лошаденка стоит, прямо в большой луже. На телеге письменный стол расположился, чертежная лампа к нему привинчена, стул, кожей обитый. Кабинет приехал, ей-богу.
Сережина мама стоит, и Зинка мелькает — появилась, царица.
— Сереженька, постой, чтобы не украли… — Глаза у мамы странные. — Зиночка просила подежурить, чтобы не украли…
— Письменный стол-то зачем? Она чего, наследство получила?
Но мамина спина уже исчезла в парадной. Слышала Сережин вопрос, да не ответила.
А вон Зинка с Килей в ватничках нараспашку.
— Простудишься, Зинк… Самый ветер поганый, — Сережа кивает на флюгер на башенке дома, тот мотается как сумасшедший.
— Я вышла замуж, Сережа…
Киля повернулась и ушла. Ничего не взяла с телеги. Лошадь переступила в луже. На лице Сережи дурацкая улыбочка, он ее чувствует, да не убрать.
— За Уриновского? Да ведь ты его не любишь.
— Люблю. — Зинка затрясла головой и даже ногой топнула. — Не любила, но люблю, люблю.
— Да ведь я бы на тебе тоже женился…
— На лето женился бы… Не смеши, я тебя на десять лет старше… Я его люблю, он мой муж, он талантливый, редкий человек. Его просто одеть надо… И он робок, но со мной он обретет силу.
— Да ведь он прыщ! — кричит Сережа. — А я люблю тебя и всегда буду любить. Гони эту лошадь, да и его гони… Я прошу тебя, Зина, Зиночка. Что ты с собой творишь?
— Не порти мне все, уйди. — И замолчала.
Так они стояли долго, и Сережа подумал, что на всю жизнь запомнит этот кусок обнажившегося из-под снега тротуара, колесо телеги в глубокой луже и вороний крик.
— Мне кажется, я сейчас упаду, — тихо говорит Зинка. — Лягу здесь и завою. Помоги мне быть счастливой, Сережа…
— Да как, Зиночка?..
— Давай стол внесем, — вдруг сказала она, — у нас гости. Начальник завода будет.
Они взяли фанерный самодельный стол с раскачивающейся лампой — лампа задевала Сережу по лицу — и потащили.
— Восемь тарелок, — закричала с лестницы Сережина мама счастливым голосом, — но чашек только семь!..
— Зачем она тебе, Сергуня, нужна, кляча старая, — сказала Киля, подмигнула Зинке и поцеловала Сережу в щеку.
На табуретке в прихожей лежали две маленькие гантели. Сережа поднял их двумя пальцами и вдруг столкнулся с таким ненавидящим взглядом Зинки, что оторопел и вышел.
— Когда я вспоминаю свою жизнь, — сказала бабушка и подтянула черный суконный галстук на белой блузке, — отчего-то в памяти всё зимы… Проклятые и счастливые, но всё зимы… Отчего? Спустись вниз и будь весел. Ты задашь своей душе хорошего… перца. Но это надо делать иногда. Я стала очень уродлива?
— Ты прекрасна… — Сережа улыбнулся.
— Улыбку, Cepera… Нет, это гримаса, — вздохнула она, — греческая маска отчаяния. Тогда уж не улыбайся, мой маленький героический дурачок. Твоей матери нужно так мало для счастья, а тебе так много. Прости меня. — Она долго бряцала замком, открывая, и ушла.
Сережа заплакал. И плакал долго. Потом вышел.
Он не успел спуститься, к дому подъехала машина Зинкина дверь открылась, лег яркий желтый квадрат, и он увидел входящего туда начальника шинного завода Гальбу с тортом и услышал его сиплое астматическое дыхание. Когда уже закрывалась дверь, там возник Уриновский в Толикином габардиновом пиджаке.
Школа горела яркими огнями. Сережа вспомнил, что сегодня вечер, и постоял напротив освещенного подъезда.
— А Чухляев-то помер, — сразу объявил ему дежурный. — Мы с его супругой с утра пикши нажарили, а в госпитале подполковник вышел, по фамилии Бок, объяснил, что медицина оказалась бессильна… А у нас пикша теплая в ватнике завернута. Неожиданность. — Нос у дежурного длинный, печальный, ему легче, когда он Чухляя ругает: — Притупление бдительности. Как он мог подпустить, при оружии же был…
— У нас тоже, — некстати говорит Сережа, — сгорит машина, если боезапас не рвануло, сидит механик, даже руки на рычагах, а подуешь — кучка пепла. Облачко такое взлетит — и кучка…
В груди у Сережи будто туда кирпич втиснули.
— Изжога, — сказал он дежурному, — хлеб неудачный.
— У меня тоже тяжесть. — Дежурный достал пеструю трофейную коробочку, насыпал соды, оба съели с ладони, запили из графина, каждый понимал, что это болит душа.
В углу милиционерша — из детприемника — вырезала из газет заглавные буквы.
Гречишкин влетел стремительно на ногах-циркулях, длинный, набритый, пахнет одеколоном.