Русские поэты второй половины XIX века - Юрий Орлицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего в поэзии Кольцова совершенно отсутствует горе и нужда трудящегося и бьющегося крестьянства. Из томика почти в сто пятьдесят стихотворений едва несколько говорят вообще о горе, нужде, онучах и т. п. И какие? «Раздумье селянина» жалуется на тягость одинокой жизни молодца, у которого нет молодой жены, друга верного, золотой казны, угла теплого, бороны-сохи, коня-пахаря. «Горькая доля» опять-таки оплакивает судьбу молодца, который «без любви, без счастья по миру скитается». Лихач Кудрявич, прокутивший все свое добро, говорит про себя:
Старые лаптишкиБез онуч обуешь.
В «Тоске по полю» говорится, что «тяжело жить дома с бедностью, даром хлеб сбирать под окнами»; но и здесь нужда наступила после того, «как крылья быстрые судьба злая мне подрезала». «Судьба-мачеха» фигурирует в стихотворении «Дума сокола» с явно личным мотивом.
В «Доле бедняка» опять слышится жалоба одинокого молодца, едящего «горек хлеб» у «чужих людей». Даже знаменитый «мужичок», который спит без просыпу, повинен только леностью, ибо у него «в полях, сиротою, хлеб не скошен стоит».
Где ж тут хоть намеки на то безысходное горе народное, которое лет двадцать спустя ворвалось могучим стоном в русскую поэзию, заполонив ее на долгие годы? Нет, тихая, идиллическая поэзия Кольцова не замечала действительно бедного, недоедающего, тянущего тяжелую лямку крестьянства. Не поразительно ли уже одно то, что у него, сталкивавшегося всю жизнь с деревней, нет и намека на ужас его времени – крепостное право, волновавшее умы «господ» со времени Радищева?
Нет, мужички Кольцова – это богатые, сытые, домовитые мужички, быть может, те самые, у которых он и его отец скупали волов и баранов, – живописные, декоративные мужички, так хорошо гармонировавшие с широкой хлебородной степью, жирными стадами, румяным закатом и тем радостным покоем, которого голытьба, увы, не замечает. Алексей Васильевич, несмотря на то что шесть дней в неделю купался в житейской грязи, в седьмой день, когда творил, видел только сытые, довольные лица, новые тесовые избы, толстобрюхих лошадок, здоровенных молодцев и красивых чернобровых девиц.
Вот читаете вы заголовок «Молодая жница». Вам рисуется страда, адский труд под палящим солнцем, истощенное этим трудом тело, жажда свалиться как сноп и заснуть. Но нет, поэт обходит эту «грязь». Жнице «нет охоты жать колосистой ржи», но исключительно потому, что она вчера повстречала добра молодца, который посмотрел на нее жалобно, и т. д.
Или вот стихотворение «Косарь». Не ищите здесь реального труженика косца. Нет, это горе парня, полюбившего дочь богача и не могущего жениться на ней. И горе это разрешается просто: косарь идет к «Черному морю», работает, получает за это «золоту казну» и, возвратившись домой, добивается руки возлюбленной.
Белинский был прав, говоря, что у Кольцова нет риторики барчуков, радеющих о народе, но он не мог заметить по тому времени, что у Кольцова имеется своя риторика: риторика лирического поэта, берущего из жизни только то, что гармонирует с излюбленным пейзажем, и тем искажающего изображаемую им жизнь. В качестве сына и главного приказчика богатого мещанина Кольцов много сталкивался с крестьянами, но он никогда не подходил к ним ради них самих, тем более к бедным крестьянам. И действительный быт крепостной деревни ничем не отразился в его насквозь субъективной поэзии.
Из народа Кольцов вынес только его поэтический дар, он выжал этот дар из народной жизни и далее мало интересовался, что представлял выжатый им народ. Нужно было другое время и другие люди, чтобы подойти к народной массе ради нее самой, и, забыв упоение заката, и птичек, и былинки, и листву, создать новую страшную песню горя и страдания. Это сделали другие и – увы – не дети народа. Кольцов же остался эстетом, и насколько велико его значение как своеобразного художника, настолько малозначителен он с общественной точки зрения. Деревня и ее быт, если бы кто-либо вздумал рисовать их «по Кольцову», представили бы такую идиллическую картину, что оставалось бы только обрушить громы на последующие поколения народников, пришедшие разрушить эту идиллию.
Николай Огарев
Ю. Айхенвальд
Из книги «Силуэты русских писателей»
Бледный спутник блестящего светила, Огарев известен большинству русских читателей не сам по себе, а в ореоле Герцена, и он памятен не своими стихами, а как соратник последнего в борьбе за свободу, объединенный с ним знаменитой клятвой на Воробьевых горах.
Но если крупинки чистой меланхолической поэзии, хотя и затерянные во множестве стихов, по выражению самого автора «усталых» и «вялых», дают право на бессмертие, то, несомненно, Огарев никогда не будет чужим и лишним в доме родной литературы. У него есть свои образы, порою величественные и волнующие; у него есть своя мелодия, нежные вздохи серенады или романса, и вообще в той сфере чувства и мысли, которую ему отделили музы, для него нещедрые, он, как Ленский, их не постыдил. Вы найдете у него и жанр, часто подернутый дымкой сатиры; вы найдете у него и своеобразный русский пейзаж, «серебряный мороз» нашей зимы. В его лирике и эпосе (например, в неоконченной поэме «Африка») загораются и огоньки художественной энергии, и тогда, в исключительные моменты, стих его льется полнозвучно и гордо.
Однако самый склад его внутреннего мира не благоприятствует развитию звучности и силы: возникает параллелизм, своеобразная гармония между акварельной окраской таланта и призрачным, «бледноликим» характером его объектов. В самом деле, краски яркие и слова торжествующие и смелые нужны тому, кто живет настоящим и смотрит вперед, кто любит бурную вспышку мгновения и доверчиво к нему и к себе устремляется за ним в бесконечную даль будущего, – Огарев же весь в прошлом. Никто из русских поэтов так часто не вспоминает, так много не помнит, как именно Огарев. Молясь на прошлое, он называет «даль воспоминания» святою. Он постоянно озирается назад. Его идеал, его счастье, его любовь отстали от него, и он, как Орфей, оглянулся на свою Эвридику, – Эвридика через это исчезла, и с тех пор неутешный певец и супруг в своей тоске все смотрит на дорогу, уже пройденную, не сводит глаз с ушедшего, с прошедшего. И брачное ложе грезится ему в спальне старинной, под сенью ветхою, и на это ложе опускается не живая и прекрасная: нет, в час привидений одиноко садится на него печальная тень:
Садится и плачетИ русой косоюВ безмолвье ночейСлезу утираетС потухших очей.
Глаза потухшие как будто дороже Огареву, чем горящие: портреты говорят его сердцу больше, чем живые, чем живущие люди: образы и тени вытесняют собою непосредственное и трепетное ощущение. Его память богаче его действительности. Он схватывает настоящее не в его жизненной теплоте: он ценит его лишь постольку, поскольку в нем зреет смерть, поскольку оно сделается прошлым и, как все на свете, превратится в воспоминание. Тогда он обернется на него, и вчерашнее далекое, былое предстанет ему отрадным и дорогим, и тогда он будет думать о мелькнувшей перед ним женщине в белом платье. Жизнь должна умереть, чтобы для него начаться.
Среди живых и сам живой, он не довольствуется теми, кто есть, – он не может обойтись без умерших, без ушедших. Для него жизнь – привидение. Его душа являет собою, по его собственному сравнению, кладбище, и, поэт склепа, Огарев при романтическом свете луны бродит вокруг этих нравственных могил, извлекает грустные аккорды со струн своей немногострунной арфы и вызывает уснувшие призраки, «родные тени мертвецов». Его сердце не бьется для данной минуты, – оно больно тем, что имеет только историю.
Он опаздывает, не поспевает за жизнью. При этом, однако, он слышит, как легко стучит о плиты деревянный башмачок молодой неаполитанки; при этом он знает, как жгуча страсть и пьяно вино, как прекрасно мгновение («дорожу я прекрасным мгновеньем»), и он бы выпил его до дна и затем разбил бы вдребезги бокал своей жизни, но у него недостает для этого решимости и силы. Он только советует это сделать другим, – например, в следующих стихах:
Живите мало. Странно вам?Ромео умер, с ним Джульетта —Шекспир знал жизнь как Бог: мы снамРоскошно верим в юны лета.Но сухость жизнь наводит нам.Блаженны те, что в утре днейВ последнем замерли лобзанье,В тени развесистых ветвей,Под вечер майский, при журчаньеБегущих вод, – и соловейИм пел надгробное рыданье.А ворон тронуть их не смелИ робко мимо пролетел.
Сам же он полон беспредметных желаний, «давно угасшего стремления»; его сердце безотчетливо ноет и не осознает, чего оно хочет. Его плач – не те скупые и тяжелые мужские слезы, которые падают на сердце мертвой росою. Огарев – ищущий без объекта исканий: можно ли в таком случае найти?
Не знаю сам, чего ищу,Какую тайну знать хочу.Вот что-то белое лунойОзарено передо мной.Быть может, призрак мертвеца?Быть может, это тень отца?Иль образ матери моейШепнуть мне хочет в мгле ветвейСлова любви или угроз?
Вообще, он представляет собою зрелище человека, у которого «юный жар дуновением жизненного холода» превратился не более как в теплоту и который не самого себя, свои страсти и желания: