Товарищ Богдан - Борис Раевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушкин столкнулся с ним сразу, как только прибыл в александровскую пересыльную. Заключенных стали распределять по камерам, не дав им вымыться в бане. А об этом мытье Бабушкин и его товарищи — запыленные, в пропотевшем, грязном белье — мечтали все последние дни.
Бабушкин заявил протест. И добился бани.
Так и пошло. Каждые два-три дня Бабушкин заявлял какую-нибудь новую жалобу начальнику корпуса.
И сейчас, лежа на полу, под нарами, стараясь не слушать историю, которую под общий смех громко рассказывал Баркадзе, Бабушкин вспоминал свое вчерашнее столкновение с Сиктранзитом.
Прошлой ночью в темноте вдруг раздался крик. Кого-то били. Пока Бабушкин проснулся, пока разобрался, в чем дело, нападающих и след простыл. Лишь на полу камеры лежал избитый политический Сахарнов.
А все из-за шапки. Баркадзе приглянулась теплая заячья шапка Сахарнова. И уголовник на глазах у всех попросту переложил ее на свои нары. Это означало, что отныне она принадлежит ему.
Сахарнов, вспыхнув от возмущения, забрал свою шапку обратно. И вот ночью «неизвестные» избили его.
Вечные драки, скандалы с уголовниками стали невтерпеж политическим. И вчера Бабушкин, посовещавшись с товарищами, заявил начальнику корпуса «претензию»: политические требуют, чтобы их поместили отдельно от уголовников.
— Требуете? — переспросил Сиктранзит. — Вы, вероятно, хотели сказать «просите»?
— Требуем поместить нас отдельно от уголовников, — повторил Бабушкин.
— Я разберусь в вашей… просьбе, — вежливо сказал начальник корпуса.
Он добавил еще что-то по-латыни и ушел.
Бабушкин не знал латыни.
— О чем это он? — спросил он у одного из политических, студента-медика.
— «Экс унгве леонэм», — повторил студент и перевел: — «По когтям узнаю льва».
Это было вчера. А сегодня, когда в камеру внесли бак с гороховым супом — «шрапнелью», как называли его в тюрьме, — и староста, аккуратно сняв ложкой плавающих сверху зеленых гороховых червей, разлил похлебку по мискам, в камеру вошел Сиктранзит.
Заключенные встали. Начальник корпуса молча оглядел камеру, потом повернулся к Бабушкину.
— Я рассмотрел вашу просьбу.
— Требование, — поправил Бабушкин.
— Я рассмотрел вашу просьбу, — нажимая на слово «просьба», настойчиво повторил начальник. — И счел возможным удовлетворить ее. Политические будут переведены в отдельную камеру. Надеюсь, вы довольны?
Когда начальник ушел, политические собрались вокруг Бабушкина.
— Что-то мне не нравится его морда, — хмуро сказал студент, показывая глазами на дверь, куда только что вышел Сиктранзит. — Ухмыляется зловредно. Нет ли тут подвоха?
Бабушкина тоже удивило, что начальник корпуса так легко и быстро согласился выполнить их требование. Но он промолчал.
После обеда пятерых политических перевели в камеру № 23.
В ней было шесть нар, а политических всего пять. При неимоверной тесноте, царившей в «пересылке», странно было, что им отвели такую большую камеру. Под вечер к политическим опять заглянул начальник корпуса.
— Теперь-то, надеюсь, господа довольны? — заложив руку за борт мундира, спросил он, обращаясь ко всем, но глядя на Бабушкина.
Никто из заключенных не ответил.
— Однако пустую койку все же придется занять, — развел руками Сиктранзит. — Вынужден подселить к вам еще одного жильца.
— Уголовника? — спросил Бабушкин.
— О, нет, нет! Что вы! — воскликнул начальник. — Политического! Так сказать, единоверца! Хе-хе! Будете довольны!.
Сиктранзит ушел.
— Подозрительны мне его смешки, — решительно заявил студент. — Чует мое сердце: какую-то пакость готовит.
Теперь и Бабушкин был уверен: начальник корпуса что-то задумал. Но что?
Вскоре все выяснилось.
Утром в камеру привели еще одного заключенного: невысокого худенького старика.
— Примайте, — сказал надзиратель, здоровенный, усатый мужик, бывший фельдфебель, и в тюрьме сохранивший военную выправку. — Тоже ваш брат — политик. Пять годков на поселении прожил. Не стерпел — убег. Ан спымали. Еще пять накинули.
Длинные волосы старика, растрепанная борода и усы казались грязными из-за пробивающейся проседи. Маленькие глаза все время вопросительно-виновато оглядывали окружающих.
Вел он себя очень странно. Едва лишь надзиратель, оставив его в камере, захлопнул обитую железом дверь, старичок, часто-часто кивая головой и жалостно улыбаясь, забормотал:
— Здрасте, здрасте, здрасте.
— Здравствуйте, папаша, — сказал Бабушкин. — Милости прошу к нашему шалашу, — он указал рукой на табурет возле стола.
Но старичок, стоя возле двери, все так же часто-часто кивал головой и, виновато улыбаясь, бормотал:
— Здрасте, здрасте, здрасте.
Политические переглянулись:
«Пьян? Или болен?»
— Освободи-ка спальное место, — сказал Бабушкин студенту.
Тот быстро слез с нар.
— Отдохните, папаша, — предложил Бабушкин. — Прилягте.
Но старик словно не слышал. Он сел на табурет, положил голову на стол, вытянул губы — и вдруг камеру наполнил негромкий, но жуткий вой.
Вой был такой заунывный, такая страшная тоска, отчаяние и затравленность слышались в нем, что окружающие похолодели.
Стоило на мгновение закрыть глаза, сразу чудилось — ты один темной ночью в бескрайней зимней пустыне. А вокруг — голодные осатаневшие волки.
Бабушкин содрогнулся. Подошел, пристально поглядел в глаза старику. Как ни странно, в них не отражалось ни ужаса, ни страдания. Блеклые, словно выцветшие, маленькие мутные глазки были безразличны и пусты. Но это-то и было ужаснее всего.
«Что делать?» — подумал Бабушкин.
Он не знал, что сумасшедший старик побывал уже во многих камерах. И везде заключенные избивали его до полусмерти, пытаясь отучить от этого ужасного воя. Но безуспешно. Бывало, колотят его так, что несколько дней лежит неподвижно, но едва очухается — все начинается сызнова.
…А в камере все нарастал шум.
Студент-медик, стоя возле старика, пристально глядел ему в глаза и в краткие мгновения, когда старик прекращал выть, спрашивал у него, какое сегодня число, сколько месяцев в году, какого цвета снег. Старик отвечал, в общем, правильно, но глаза его метались из стороны в сторону.
Это было и жалкое, и страшное зрелище. Жалко было безумного старика, которому место в больнице, а не в тюрьме. Но еще больше тревожился Бабушкин за товарищей. Старику, наверно, все же легче, чем им: он хоть не чувствует ни унижения, ни обид. А каково здоровым сидеть с сумасшедшим?!
Заключенные угрюмо переговаривались и, сдерживая раздражение, исподлобья поглядывали на своего нового соседа.
Бабушкин молча подошел к нему, отвел к нарам.
«Авось за ночь заскок пройдет. Может, это вроде припадка?»
Утром камера проснулась рано. Старик еще спал. Все говорили шепотом, чтобы не разбудить его. Когда принесли завтрак, старик открыл глаза.
— Здрасте, здрасте, здрасте… — приветливо бормотал он, обеими руками обхватив жестяную кружку с кипятком.
«Кажется, на этот раз обойдется без „концерта“», — облегченно подумал Бабушкин.
Сделав несколько глотков, старик отставил кружку. Вся камера, затаив дыхание, следила за ним.
«Неужели завоет?»
Старик молчал. Староста разложил по мискам тушеную капусту. Этой прихваченной морозом капусты тюремное начальство по дешевке закупило целую гору. И теперь скармливало ее заключенным и утром, и днем, и вечером.
Все стали есть. Никто не заметил, как старик исподтишка протянул свою грязную, с длинными ногтями, руку к чужой тарелке, быстро схватил комок капусты и ловко сунул ее в рот соседу.
Того чуть не вырвало.
А старик, улыбаясь, уже влез в тарелку к другому. Потом положил голову на стол и завыл.
— Не могу! Хоть убей, не могу есть! — нервно воскликнул один из заключенных и выплеснул кипяток в угол. — С нутра воротит…
Бабушкин тоже, хоть и был голоден, чувствовал: кусок не лезет в горло. В камере и без того было мрачно, а теперь некоторые заключенные совсем приуныли.
Непрерывный жуткий вой безумного старика приводил окружающих в содрогание. Невольно начинало казаться, что, пробыв несколько дней взаперти, в маленькой темной камере, бок о бок с сумасшедшим, и сам потеряешь рассудок.
Первым не выдержал Сахарнов — молчаливый, замкнутый пожилой человек. Он теперь целые дни неподвижно лежал на нарах, отвернувшись к стене, покрытой клопиными пятнами, и молчал. Молчал, не отвечая на вопросы товарищей, глядя куда-то мимо безучастными стеклянными глазами.
От него веяло таким унынием, таким отчаянием, какие бывают только в тюрьмах да еще в больницах.
…Вслед за Сахарновым постепенно «скисали» и другие заключенные.
«Что предпринять?» — думал Бабушкин.