Современная повесть ГДР - Вернер Гайдучек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случались времена, когда мы были почти подругами. Но чаще всего между нами стоял мужчина. Первым был мой отец, и чем меньше времени остается нам обеим, тем важнее для нас наши воспоминания. У нее свое представление о прошлом. У меня свое. Совершенно разные. Это не тема для наших разговоров. Мы тщательно ее избегаем. Ибо то, что при этом выявляется — бездна. Ненависть, которой мы сами ужасаемся. Обузданная. И все-таки она есть.
Я держу ее руку. Но ощущаю сопротивление. Отчужденность. Чувства, которые меня угнетают. Отягощают виной. Ожидаемая нами продолжительность жизни почти совпадает. Но разница все же есть — сорок тебе или восемьдесят. В восемьдесят человек, отягощенный виной, еще более одинок.
Я держу ее руку под тем предлогом, что надо прощупать пульс, который постепенно стучит равномерней и наполненней. Я замечаю, как перечисление ее страданий выводит меня из терпения. Я не в силах взвалить на себя еще и этот крест. Хотя сама воспринимаю свое нежелание как предательство. Она же должна верить в то, что имеет право на сочувствие. Сегодня я еще сижу у нее и держу ее руку. Завтра она присоединится к тем, кто заполняет приемные врачей. Не потому, что действительно ждут помощи, а потому, что им на минуту-другую уделяют внимание.
Она не пошла на развод, чтобы спасти себя и детей. Она выбрала мужа. Так сказалось ее обыкновение оставаться на избранной позиции. Все другие решения были бы непорядочными. Только они не должны были выкладывать мне свои соображения, когда я была еще слишком мала для этого.
Для меня рассказы о лагерях никогда не были абстрактными. Я всегда ощущала себя в центре этих событий. Частицей той серой, обреченной на смерть человеческой колонны. И еще долго после детства испытывала страх перед определенным типом мужчин. О жестокости женщин я узнала позднее. И позднее открыла для себя, что не только страдание, но и вину надо разделять со всеми.
Разумеется, любовные объятия иной раз были бегством от одиночества. Но были и такие, которые регулировались гипоталамусом. Моя мать никогда не осознавала подобных различий. Воспитание и традиция перекрывали все. А Лизе Майтнер?
Немыслимо ставить в связь с ней подобные темы. Но разве не была она человеком из плоти и крови? Не была нормальным организмом?
Представим себе, что Майтнерша была бы не Майтнершей, а мужчиной. Почти все могло бы происходить точно так же. Только ныне никто, кроме нескольких посвященных, о ней больше не говорил бы.
Было бы у этого мужчины больше шансов заниматься, кроме науки, еще и семьей? Научная слава пошла бы его авторитету, как мужчине, только на пользу. Женщине же такая слава, скорее, вредила. Достижения в физике или математике не повышают ее ценности как женщины. И сегодня тоже не повышают. Это следует иметь в виду, прежде чем приводить биологические причины в качестве доводов, почему девушки не испытывают большого интереса к естественным наукам.
Было бы лучше, если бы я была теперь мужчиной?
Позднее — на заключительном этапе — вряд ли наблюдаются какие-то различия. К больным в равной мере относятся как к чуть слишком дорогим домашним животным.
Теперь уж лучше все-таки, что я женщина. Человек, с которым я живу, думая о том, что будет после — а он, конечно же, думает об этом, поскольку знает, как обстоят мои дела, — может, следовательно, быть спокоен. Его спишут не так быстро. Пока. Несмотря на то что вероятная продолжительность жизни женщины больше. Или именно поэтому. Он станет, так сказать, дефицитом в старших возрастных группах.
Я кладу руку матери обратно на ее колени. Мне бы надо обнять ее и прижать к себе. И все было бы хорошо. Но я не могу этого сделать. Я вспоминаю свою дочь. Ее манеру терпеливо сносить мои запоздалые, неуклюжие ласки. Что сам испытал, невольно передаешь, как опыт, другому. Очень трудно пробиться через бурный поток.
38Вы разбрасываетесь, говорит Лизе Майтнер. Увлекаетесь личным. Не забывайте, у вас есть высшее предназначение.
Черт побери! К чему мне это. Бесконечная болтовня о предназначении, о задаче. Быть может, об исторической миссии. Настолько-то я марксизм уразумела: для этого нужны исторические возможности. Иначе все это лишь дурацкая переоценка собственной личности.
Майтнерша, ища поддержки, оборачивается к моей матери. И та соболезнующе говорит мне:
— Что они еще хотят от тебя. Ты же никогда им не угодишь.
И этим воздвигает между нами целые галактики.
Еще до того, как я решаю, что надо уходить, лицо матери приобретает серый оттенок — признак депрессии.
— Ты чувствуешь себя хорошо. Не правда ли? Тебе надо чем-то заняться. Ходить в гости. Только не сидеть одной, запершись. Мне надо идти. Я и так уже опаздываю. Вечный стресс. Тебе это знакомо. А если что — звони сейчас же. Слышишь? Я сразу приеду. Ты же знаешь.
Но моя болтовня не избавляет меня, когда я закрываю дверь, от ощущения, что я только что совершила убийство.
У лифта стоит Майтнерша и придерживает дверь. Мы заходим в лифт, и кабина бесшумно двигается вниз. Она падает, падает. Уже давно потух сигнал, а кабина все еще опускается вниз. Вначале давление в области живота и ощущение, что я упаду, указывает на ускорение, но постепенно устанавливается равномерное движение. Свет меняется. Теперь это блеклое свечение, при котором кожа становится какой-то зеленовато-пятнистой. Словно начинается разложение. А потом как бы возникают рентгеновские лучи. Во всяком случае, теперь видна только костная структура. Потом совсем темнеет. Температура падает. Вокруг распространяется гнилостный запах.
Так, значит, я мертва. Как еще мне объяснить эту ситуацию. Правда, и раньше время от времени у меня возникало подозрение, что я незаметно умерла. Но в том воображаемом продолжении моей жизни все всегда было подчинено известным логическим законам. На этот раз, кажется, напротив, всякое сомнение исключено. Я усаживаюсь на пол и целиком отдаюсь ощущению бесконечного падения, довольная, что переход живая-мертвая не требует чрезмерных усилий.
39Постепенно все получают обо мне ясное представление. Судебное разбирательство может начаться.
Собравшиеся сидят молча в блеклом конусе света, который теряется по сторонам в черной тьме. Не чужие и не знакомые. Схемы. Внушающие глубокое уважение и одновременно — труднообъяснимо — непристойные. С трупноокоченевшими нагими лицами. Предки. Идейные и кровные. Долгие годы я ими ничуть не интересовалась. Отделывалась поспешными суждениями. Опрометчиво.
В своем ослеплении я и теперь считаю, что должна производить впечатление уверенного в себе человека, и со страхом ищу надежный трюизм. И все-таки я внезапно ощущаю умственное перенапряжение, и последние остатки запасов дофамина иссякают у меня в мозгу. По спине пробегает холодок. Руки бьются в крупной дрожи. Я непроизвольно киваю. Стереотипно повторяются движения, не поддающиеся воздействию моей воли.
Освещение меняется. Что-то яркое, сверкающее громоздится вокруг меня. Стены с бесчисленными гранями. Каждая из этих крошечных плоскостей — зеркало. В каждом зеркале, благодаря тому что умело применен закон преломления, мое лицо. Вокруг, как я ни повернусь, все снова и снова с разных точек — я. В простоте душевной мне представляется это куда менее опасным, чем предыдущие декорации. В зеркалах я могу наблюдать, как постепенно успокаивается дрожь во всех членах моего тела. И только застывший взгляд и трепетанье одной стороны верхней губы говорит: со мной что-то не в порядке.
Я опускаю глаза и пытаюсь расслабиться, из-за чего, однако, боль в сведенной судорогой половине тела и подавно получает доступ к сознанию. Не удается мне — как ни о чем не думать, так и систематизировать свои мысли в логическую цепь. Я жду. Ничто в жизни не дается мне теперь с таким трудом, как ожидание. Многое испортила я своим нетерпением. Вот и сейчас вынужденная пассивность изматывает мне нервы. На миг меня осеняет идея разбить стены вокруг. Но, вытянув руку, я осознаю невыполнимость моего намерения. Зеркала движутся. Они могут по собственному усмотрению отступать, чтобы тотчас вновь меня окружить. Я поймана. Поймана со своим собственным обличьем. Вынуждена смотреть на себя. Как же долго я этого избегала. Мудрая осмотрительность, поддержанная моим ослабевающим зрением. Но вот — словно зеркала не считаются с моим желанием — я вижу себя четко и беспощадно. Не остается простора для корректировки. Не только болезнь сделала свое опустошительное дело. Я не люблю собственное обличье.
Для всякого другого оно было бы обычным преждевременно постаревшим лицом. Для меня оно — неподкупный свидетель моей жизни. Каждая метка вызывает воспоминания. Потревоженные из тьмы забвения, они начинают меня осаждать. Пусть хоть крошечное бессердечие, несправедливый взрыв злобы обретают внезапно тяжкий смысл, поскольку отмечены штампом: неизменный. Я хочу крикнуть: я сожалею! Но ни единый звук не слетает с моих губ! Ничего уже нельзя исправить. Ничего не стереть. Ни знаки на моем лице, ни травмы, которые я нанесла другим людям. Конца-краю нет мелочному тщеславию, конца-краю нет честолюбию, что определяли мою жизнь! Разве не использовала я людей и не отбрасывала их, как мне представлялось правильным! Если уж зашла речь о создании бездушных объектов: в этом деле я достигла выдающихся результатов! Моймуж. Мойсын. Мойсотрудник. Не овладевала разве мной попеременно жалость к самой себе и цинизм. Заботило ли меня действительно когда-либо положение в мире, или меня заботила только моя собственная персона?