Путешествие дилетантов - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Теперь он уже знал, что не отправит письмо, и потому не думал о господине Ладимировском.
– Петербург без Вас постыл и страшен. Единственное место, где я надеюсь укрыться, – необитаемый остров, сочиненный Вами в одну из прекрасных, неповторимых отныне, пронзительных минут…»
Он позвонил Афанасию, однако камердинер не спешил взлететь к нему с улыбкой ангела, а когда все–таки взлетел, был откровенно пьян. Он остановился в дверях, почти похожий на человека благодаря стараниям господина Свербеева, Аглаи и, вероятно, новому образу мыслей, овладевших им, одетый в серый сюртук, из–под которого выглядывал малиновый жилет. Он стоял, слегка покачиваясь и поглядывая на барина с привычной укоризной. За его плечами расплывалась в полумраке смутная фигура шпиона, угадывалось изможденное лицо, и благоухание спиртного распространялось по комнате все шире и вольней. Они стояли с недовольным видом потревоженных не вовремя хозяев, и Мятлев подумал, что не имеет уже ни сил, ни желания проучить их за наглость и спустить с лестницы.
– А не соблаговолили бы вы, досточтимый сэр, подать мне одеться в театр? В ответ на это Афанасий качнулся и смолчал.
«Хорошо бы взять палку, – подумал Мятлев, отступая к окну, – или шпагу… и показать им…»
– Ваше сиятельство, – проговорил господин Свербеев с подобострастием, – на фраке–то пятно–с.
– Афанасий, – тоненьким голосом, захлебываясь, спросил Мятлев, игнорируя шпиона, – откуда пятно, скотина?
– Из воздуха–с, – ответил господин Свербеев почтительно, – пыль и брызги–с… – И велел Афанасию: – Ступай–ка за уксусом да щеточку не забудь, их сиятельство ждать не могут–с.
И тотчас Афанасий с хмельной радостью ринулся вниз, застучали его сапоги, заскрипела готовая рухнуть лестница, послышалось верещание Аглаи. Негодование еще бушевало в Мятлеве, но фигура, возвышавшаяся перед ним, была столь фантастична, да и все происходящее казалось таким бредом, что хотелось тряхнуть головой, чтобы проснуться. И уже, словно в полузабытьи, сквозь туманы, дымы и облака Мятлев наблюдал, как летает пьяная тень Афанасия и господин Свербеев трясет злополучный фрак, пытаясь вытрясти из него душу, и мажет по нему щеткой, и сопит, и подпрыгивает, и мигает князю, и приговаривает:
– Кормильцу нашему как не послужить… поильцу нашему как не потрафить…
Дело затягивалось, невидимое пятно не исчезало, фрак безуспешно пытался вырваться из цепких рук злодеев. Внезапно господин Свербеев проговорил, на мгновение вынырнув из возни:
– А вот мы тебя так… Терпи и терпи. Кланяйся и кланяйся… Авось не переломишься… Я люблю, когда передо мной кланяются, сгибаются, плавно и не спеша, ручкой по полу ведут–с… Что землю рыть, что вам ножки мыть…
– Ступайте прочь! – крикнул Мятлев из своего далека, но его никто не расслышал. А господин Свербеев меж тем продолжал:
– Те, которые презирают иных за то, что они низко спинку–с гнут, не видят того, что тем согнутая спинка–с верно служит. Они их, тех, которые гнут спинку–с, называют всякими порочными названиями, как, например, лицемеры, подхалимы, прохиндеи–с и даже ехидны–с, однако не понимают, что это от нравов идет, от закона меж людьми, а не от дурного характера. Тот, который не хочет брату своему поклониться, тот, стало быть, презирает закон людской, а за это получает шишки–с. Получив шишки, он начинает негодовать и уж так увязает в злости, что выбраться оттуда ему невозможно… Пятно ж следует выводить кислотой–с, ваше сиятельство… Уксусом его не возьмешь. Да и фрачок–с пора новый шить. Новый–с… – и отшвырнул бездыханное тело фрака.
Меж тем Мятлев видел перед собой поросшую васильками да ромашками степь, солнце на склоне, непыльную после легкого дождя дорогу и бричку, плывущую по ней враскачку, и себя, раскинувшегося на сиденье в тонкой рубахе, с воротником нараспашку, в легком дорожном сюртуке, а впереди ничего, кроме этого поля, и этих васильков, и тишины, и запаха дымка издалека…
Когда безуспешная борьба с пятном завершилась, подвыпившая компания покинула комнату князя, и дикая ария постоялого двора докатилась до слуха Мятлева и угасла где–то в преисподней.
Конечно, если бы господин ван Шонховен был здесь, если бы девочка эта умненькая, с рассыпающимися кудряшками, была здесь…
«…Дорогая Лавиния, я перечитал Ваши письма и понял, что Ваша жизнь…»
И перечеркнул.
«…Знаете, что чувствует человек, уже такой старый, как я, когда в Петербурге осень, когда прожита большая часть жизни, когда Вы безраздельно царите в мыслях, но Вы недоступны… Вины… заступиться…»
И снова перечеркнул.
«Не собираетесь ли вернуться? Не пора ли? Зайти в наш парк и проделать в раннем снегу дорожку, оставить голубые следы, которые к утру растают… Я знаю, что Вам наговорили обо мне. Что я погубитель женщин. Вот как сложилось это мнение: госпожа Фредерикс, о которой Вы, наверное, слышали и к которой я не очень стремился, предпочла мне холодные объятия некоего монарха… Нет, она не была расчетлива, но иначе поступить не могла. Таким образом Он оказался виновником моей боли…»
И перечеркнул вновь.
«…Та женщина покончила с собой, зная, что дни ее сочтены. Чахотка. Вы не должны верить досужим сплетням, что будто бы это я довел ее до страшного конца… Какой вздор! Не было существа на свете, для которого я готов был на все, кроме нее… А знаете, как началась чахотка? И опять же Он сделал ее жизнь невыносимой, и она…»
Он снова позвонил. Явился господин Свербеев и объяснил, что Афанасий не может двигаться по причине «колик–с в животе»… От шпиона разило пуще прежнего. Он попытался было разговориться с жильцом третьего этажа, но Мятлев так замахал на него руками, что ему пришлось выйти. После нескольких рюмок самочувствие заметно улучшилось. Князь снял со стены дуэльный пистолет и спустился вниз. Дверь в комнату Афанасия была распахнута. Подлый камердинер лежал на топчане и притворялся больным или спящим, а скорее всего был смертельно пьян. На столе громоздилась посуда и остатки еды. Мятлев успел заметить, что использовался его лучший фарфор. По темно–синему старинному глянцу расползались нечистые остатки холопьей трапезы… Господин Свербеев дремал, положив голову на стол. Аглаи не было. На столе возле дремлющего шпиона лежал знакомый конверт, голубом, украшенный рисованным вензелем (только господин ван Шонховен мог потратить столько примерного труда). Внезапно появилась рыжеволосая дура. Он погрозил ей пистолетом, и она застыла у двери. Мятлев схватил конверт и спокойно отправился к себе. За спиной раздавались голоса и шипение, звон посуды и скорбные молитвы… Конверт, к счастью, был не пуст, хотя и вскрыт. Видимо, его содержимым интересовались.
«…Ну хоть бы слово от Вас! уж не случилось ли чего? Кажется, мы собираемся. Если бы Вы знали, как я тороплюсь! Конечно, как всякий человек, не обремененный счастьем, я опаслива. Да что там ждет меня в Петербурге?… Мне бы только знать, что смогу хоть издали увидеть Вас, и догадаться, что все у Вас благополучно. Напишите же. Что до меня, то мне притворяться – тоска. Это мне хуже, чем осенний дождь в деревне. Я надеялась выдержать, да не смогла. До фехтования ли тут?…»
На большую откровенность нельзя было и рассчитывать. Господин ван Шонховен ломал руки, не пытаясь притворяться счастливым. Мятлев написал в лихорадке всего несколько слов: «Мой бесценный друг, я жду Вас непременно, всегда… непременно… приезжайте… я жду Вас…» Утром же отправил письмо скорой почтой и впервые почувствовал, как он одинок.
52
Все, все, что произошло впоследствии, произошло по моей вине, но ни бог, ни суд меня не покарал, а сам себя я не посмел по нерешительности, надеясь на лучший исход этой печальной истории.
Я слишком любил князя Мятлева, а потому и жалел, а потому и суетился вокруг, воображая, что мои рецепты целительны и великолепны. Прекрасной Грузией, от которой я был оторван, дышало все вокруг. И пропитывая описаниями ее каждое слово, как жиром молодого шашлыка каждый маленький кусок свежего хлеба, и наслаждаясь сам воспоминаниями детства, я вносил сумятицу в душу страдающего человека, подогревал его, тормошил и довел до рокового часа. Клянусь, все, что я делал сознательно или по интуиции, я делал из любви. Лишь она одна руководила мной – моими восклицаниями, шепотом, слезами, жестами, молчанием и лихорадкой… Ибо человек, страдая от соприкосновения с действительностью, не всегда понимает, что с ним происходит, и ощущение близкой катастрофы преследует его ежеминутно и усугубляет его боль. Те счастливчики, коим дано понимать это, либо становятся анархистами, либо обороняются с помощью иронии… Мятлев же этого не понимал. Он просто ощущал невыносимую боль, а я кричал о Грузии как о рае, и в душе его отлагались капля по капле мои восторженные крики, и надежда на спасительный вояж росла и крепла, и даже я сам впоследствии, говоря о Грузии, воображал себе черт знает что, а не истинную свою родину.