Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем цепляетесь за служебные, религиозные, семейные, гражданские и прочие столь же почтенно-мелкие заменители недостающего смысла жизни? – спрашивал он в «Постороннем». Зачем тешитесь сказками о колеснице прогресса с надежным возницей по имени Бог (или мировой Разум) на козлах, а сами сидите на вулкане истории, дважды уже на вашей памяти извергавшемся и грозящем извергнуться опять, да так, что вся земля, пожалуй, обратится в выжженную пустыню? – напоминал он в «Чуме». Зачем, добиваясь добра, идете недобрыми путями и тем обрекаете себя и других на то, что в конце получите казарму вместо воли и прозябание вместо счастья? – предостерегал он в «Праведных». Зачем живете так суетно и стыдно, принимая свое барахтанье во лжи за пребывание в истине? – укорял он в «Падении». И всякий раз, несмотря на причудливое переплетение у вопрошающего слепоты и прозорливости, само его беспокойство не было беспочвенным. Упорные «зачем?» Камю в многоголосье его собратьев по перу если и не были самыми дерзкими призывами к мятежу против христиански-торговой, а ныне еще и варварской цивилизации, то присоединялись к панихиде по ее отлетающей душе.
Распад одряхлевшей идеологии сопровождается распадом всех ее клеток, в частности ее нравственного ядра. «Табу» сметаются вызывающим «если Бога нет – все дозволено»; духовные пустоты, результат стремительно-необратимого износа живого смысла в обществе, неразборчиво заполняются подчас болезнетворными выделениями этого распада. В ранних книгах Камю немало следов того, как мысль, без труда проткнув изрядно подтаявшую корку защитной лжи и прозревая позади нее зияющие «дыры небытия», сама же туда и проваливается, зачарованная их нигилистической бездонностью. И тогда последняя не слишком надежная зацепка сорвавшегося в пропасть ума лишь в том, что карамазовский лозунг подхватывается им не с радостью и свирепым восторгом, а в тоске и отчаянии, что манящее наваждение одновременно ужасает. Суть дела последний оттенок не меняет, но в нем есть предрасположенность к обретению каких-то ценностей, не источенных окружающим фарисейством. Они, очевидно, в том, что дано еще до всяких умозрительных выкладок и воспитанных привычек, – в изначальных потребностях живой и вместе с тем смертной плоти. Для нее естественно, а значит, невинно сохранять себя, получать радость от подобных ей тел и материально родственной ей природы. «Посторонний» и был опробованием этих «языческих» азов нравственной грамоты Камю. Когда же через несколько лет обнаружилась их недостаточность, к ним была добавлена «тяга к справедливости», впрочем, «столь же мало поддающаяся рациональному обоснованию, как и самая внезапная страсть», – Камю бдительно следил, чтобы в его азбуку не вкралось что-нибудь от идеологических «мудроствований», а было только «врожденное» и «неподдельное». Порядочность, а не героизм, добрая воля, а не подвижнический долг, работа, а не самопожертвование, лечить, а не спасать – заповеди врачевателей из «Чумы» избегают слов громких, но захватанных, извращенных, сделавшихся ходульными словесами в устах столпов корыстной официальщины. «Заземление» принципов поведения мыслится Камю – да и в самом деле предстает в свете их исторического анализа – как одна из попыток нащупать опору для них вне катехизиса буржуазной ортодоксии.
Случается, однако, и «Посторонний» это подтверждает, что возврат к нравственности безотчетной, так сказать, вне– или пост-идеологичной, «вынесшей за скобки» всякую идеологичность, – на поверку недоразумение: за первозданное принимается то, что как раз привито отвергаемой идеологией и глубоко вошло в плоть и кровь. Но было бы высокомерным чванством не замечать, как в смутные времена, когда все вокруг, казалось бы, повергнуто в хаос и ничто не внушает надежд, трудно рассчитывать на победу, – тогда упрямое, «сумасбродное», в самых недрах совести укорененное непокорство побуждает миллионы, вопреки всему, сражаться и умирать стоя, а не жить на коленях. «Безрассудство» рядовых французов, не желавших с первых же дней после разгрома 1940 года сотрудничать с захватчиками и поступавших иной раз «рассудку вопреки», несмотря на соблазны и уговоры «благоразумных» пораженцев, все ловко расчисливших на счетах своей услужливой идеологии, позволило хронисту в «Чуме» засвидетельствовать: человек выше безнадежности, ему не обязательно уповать на счастливый исход и даже скромный успех впереди, чтобы не сломиться, не хныкать, не отречься от простого правила арифметики 2+2=4 и в том случае, если это карается смертью. Трагический стоицизм Камю времен Сопротивления, не нуждающийся в ином стержне, кроме неистребимо исконной доброй воли личности, можно определить как одно из ответвлений гуманизма – той его линии, которая обосновывает возможность и необходимость жить нравственно тогда, когда господствующий склад мышления поражен параличом и стал глубоко безнравственным.
Распространяясь вширь и вглубь в промежуточных прослойках нынешнего западного общества, подобная житейская философия взрыхляет почву для посева бунтарских настроений самых разных оттенков. Всходы этой мятежности вместе с тем несут отпечаток обстоятельств своего произрастания. Разуверившись в идеологии провалившейся, зачастую сохраняют неприязнь ко всякой идеологии. У Камю такая настороженность постепенно переходила в открытую вражду ко всем, кто, не полагаясь на сомнительный промысел судеб, но и не утешаясь скорбным кивком в сторону нашего извечного «удела», пробовал обуздать разрушительные стихии истории и поставить себе на службу ее созидательные возможности. Сбитый с толку своими опасениями и подозрениями, Камю пытался строжайше предписать левому бунтарству за рубежом застыть в своем росте, окаменеть в жертвенном «праведничестве», под страхом перерождения не примыкать к идеологически вооруженной революционности и тем обречь себя на жесты вместо дела. Он довольствовался тем, что предлагал кодекс чести себе подобным – «вольным стрелкам», этим воинам-любителям, которые очень скоро расстаются с иллюзией хоть как-нибудь воздействовать на исход схватки, мечутся, не зная куда прислониться, и в конце концов либо идут на мировую с тем станом, который они порывались было покинуть, даже встают в ряды его защитников, либо застывают где-то на распутье беспомощным укором всему свету. В обоих случаях это граничит со стыдливым возвратом под крыло прежней идеологии.
И тогда потихоньку меркнет сама их первоначальная вера в детскую безгрешность всего врожденного, а зловещая червоточина, причина всех неурядиц, мерещится им где-то в самом корне рода людского. В духовном крахе позднего Камю сказалось то смущение умов, которое охватило не одного его в середине XX столетия, когда в очередной раз подтвердилась в общем-то старая, как мир, но каждым поколением с горечью постигаемая истина, что история не гладкий, подметенный добросовестным дворником тротуар. Камю это открытие настолько ошеломило, что он принялся звать на окольные тропы, ведущие в никуда.
И в этом тупиковом исходе, в том, что он рано или поздно, но непременно подстерегает на каком-то повороте всякого, кто не сумел стряхнуть чары «несчастного сознания», – одна из худших бед, приносимых столь неверным духовным поводырем. «Проклятые вопросы», с настойчивостью им подсказываемые, приближают вплотную к некоторым узловым духовно-историческим перекресткам, где небесполезно задержаться, осмотреться кругом, толком поразмыслить. Но при всей трудности дороги к ним, требующей разрыва с сознанием самодовольным, это все же полдела. Вторая, и самая ответственная его половина – двинуться дальше, сообразив куда и как. Камю это не удалось. Он застрял на перепутье, устрашившись неминуемых подвохов, растерялся, запутался сам и принялся путать тех, кто ему внимал. Это не зачеркивает его вопросов. Это побуждает ставить их иначе и искать ответы.
Другие ответы.
Надежнее.
Примечания
1
Подробнее см. кн.: Гайденко П. П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Сёрена Киркегора. М., 1970; Быховский В. Э. Кьеркегор. М., 1972.
2
Ниже нам предстоит вновь и вновь касаться этой основной посылки экзистенциалистского миросозерцания, выяснять ее социально-исторические корни, ее идеологическое значение, отнюдь не постороннее идущему в сегодняшнем мире сражению за умы и души, рассматривать вытекающие из нее нравственные и эстетические следствия. Сейчас же – поскольку именно от нее зависит присущий экзистенциалистам особый угол зрения на бытие и поскольку задача данных предварительных замечаний лишь вкратце наметить вытекающий отсюда особый подход к истолкованию их писательского творчества – здесь достаточно просто указать на этот момент, отослав к вышедшим у нас в последние годы работам, где он подвергнут развернутой и обстоятельной философской критике. См., в частности, сб. «Современный экзистенциализм». М., 1966, и кн.: Соловьев Э. Ю. Экзистенциализм и научное познание. М., 1966; Какабадзе З. М. Проблема «экзистенциального кризиса» и трансцендентальная феноменология Эдмунда Гуссерля. Тб., 1966; Богомолов А. С. Немецкая буржуазная философия после 1865 года. М., 1969; Кузнецов В. Н. Жан-Поль Сартр и экзистенциализм. М., 1970; Одуев С. Ф. Тропами Заратустры. М., 1971; сб. «Философия марксизма и экзистенциализм». М., 1971.