Беседы о русской культуре - Юрий Михайлович Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересным показателем театрализованности повседневной жизни является то, что широко распространенные в дворянском быту начала XIX века любительские спектакли и домашние театры, как и приобщение к профессиональному театру, воспринимались как уход из мира условной и неискренней жизни «света» в мир подлинных чувств и непосредственности. Театр конца XVIII – начала XIX века одной из существенных тем имел характер «естественного человека». Он мог облекаться в образ добродетельного дикаря, юноши – жертвы социальных или религиозных предрассудков, девушки, чьи естественные чувства любви и свободы подвергаются насилию со стороны предрассудков и деспотизма. Тематика эта широко проникла на сцену, причем с особенной прямолинейностью она завоевала «нижние» этажи литературы. Если в пьесах Ф. Шиллера она усложнялась глубокими философскими прозрениями, то под пером А. Коцебу становилась доступной даже весьма нетребовательному зрителю. Однако парадоксальным образом сама примитивность пьес такого типа оказывалась источником не только их слабости, но и силы.
Можно было бы сказать, что популярность «коцебятины» (презрительное название, данное последователями классицизма драматургии Коцебу) питалась только культурной неискушенностью зрителей. Но такое утверждение односложно. Просвещение основывалось на убеждении, что истина проста по своей сущности. Примитивное воспринималось как близкое к природе. Мудрецом века был объявлен дикарь. Мелодрама с ее предельным упрощением характеров, резким разделением на добродетельных героев и злодеев казалась наиболее соответствующей самой природе. В пьесе А. Н. Островского «Лес», написанной не без влияния идей Просвещения, сталкиваются две группы героев: театральные актеры («высокий» трагик и «низкий» комик – сама пара повторяет контрасты балаганного набора персонажей) и светское помещичье общество. Но в ходе пьесы Островского – и об этом прямо говорит трагик Несчастливцев – «комедиантами» оказываются погруженные в мир обманов и лжи зрители, а люди театра – высокими артистами. Последнее слово применялось ко всем деятелям искусства, что для Просвещения означало близость к подлинной жизни. Таким образом, на фоне «театра жизни» дважды театральный театр сцены воспринимался как выход за пределы искусственного мира в мир естественности. В памяти Аксакова сохранились слова известного театрала Писарева: «Вот с какими людьми я хочу жить и умереть, – с артистами, проникнутыми любовью к искусству и любящими меня, как человека с талантом! Стану я томиться скукой в гостиных ваших светских порядочных людей! Стану я умирать с тоски, слушая пошлости и встречая невежественное понимание художника вашими, пожалуй, и достопочтенными людьми! Нет, слуга покорный! Нога моя не будет нигде, кроме театра, домов моих друзей и бедных квартир актеров и актрис, которые лучше, добрее, честнее и только откровеннее бонтонных оценщиц»[237].
Показательно устойчивое стремление осмыслить законы жизни дворянского общества через призму наиболее условных форм театрального спектакля – маскарада, кукольной комедии и балагана, с чем постоянно встречаемся в литературе конца XVIII – начала XIX века. К наиболее ранним сопоставлениям света и маскарада относится место в «Почте духов» Крылова: «Я не знаю, для того ли они наряжаются таким образом, чтоб показать себя в настоящем своем виде по расположению своих душ, сходствующих, может быть, с тою приемлемою ими безобразностию; или, что они любят быть неузнаваемыми и казаться всегда в другом виде, нежели каковы они есть в самом деле. Если сие замечание справедливо, то можно сказать… что сей свет есть не что иное, как обширное здание, в котором собрано великое множество маскированных людей, из коих, может быть, большая часть под наружною личиною в сердцах своих носят обман, злобу и вероломство».
Мы уже отмечали, что, рассматривая зрелищную культуру начала XIX века, нельзя обойти военные действия, как нельзя исключить цирк из зрелищной культуры Рима или бой быков из аналогичной системы Испании. Как известно, во всех этих случаях настоящая кровь, лившаяся в ходе зрелища, не отменяет момента эстетизации, а является его условием. В длинной цепи переходов, отделяющих театральные подмостки от рыцарского турнира или профессионального бокса, ужасное и прекрасное находятся в особом для каждой градации соотношении.
Однако в армии Павловской и Александровской эпох была еще одна форма, даже в неизмеримо большей мере ориентированная на зрелищность, но воспринимавшаяся как антипод и полная противоположность боя. Это был парад. Парад, конечно, в неизмеримо большей степени, чем сражение, ориентирован был на зрелищность. В определенном смысле именно здесь пролегла грань, делившая военных людей той эпохи на два лагеря: одни смотрели на армию как на организм, предназначенный для боя, вторые же видели ее высшее предназначение в параде. Естественно, что в первом случае выдвигалась вперед практическая функция, функция же эстетическая присутствовала лишь как некоторый чуть заметный налет, меняющий колорит картины, но не ее рисунок, а во втором – она вырывалась вперед, оттесняя все практические соображения.
За ориентацией армии на сражение или на парад стояли две различные военно-педагогические и военно-теоретические доктрины, а в конечном счете и две философские концепции. Социально-политическая их противоположность столь же очевидна, как и противопоставленность в ориентированности на классицистическую и романтическую культуры. Существовал еще один аспект: одна из них воспринималась как «прусская», а другая – как национально-русская. На скрещении всех этих противопоставлений возникало и глубокое различие в эстетическом переживании этих двух основных моментов в жизни армии тех лет.
Участие в войнах, определившее биографии целого поколения молодых людей Европы (обстоятельство, не помня о котором нельзя представить жизненный облик декабриста), существенным образом влияло на тип личности. Хотя бой реализовывался как некоторая организация (он определялся общей диспозицией, а место и роль отдельного участника детерминировались ролью, отведенной его части, и характером обязанностей, возложенных на него по чину и должности), он открывал значительную свободу для личной инициативы. Организация боя, собирая людей весьма различных по месту в общественной иерархии и упрощая формы общения между ними, в определенном отношении отменяла общественную иерархию. Где, кроме аустерлицкого поля, младший офицер мог увидать плачущего императора? Кроме того, атомы общественной структуры оказывались в бою гораздо подвижнее на своих орбитах, чем в придавленной чиновничьим правопорядком общественной жизни. Тот «случай», который позволял миновать средние ступени общественной иерархии, перескочив снизу непосредственно на вершину и который в XVIII веке ассоциировался с постелью императрицы, в начале XIX века вызывал в сознании образ Бонапарта под Тулоном или на Аркольском мосту (ср. «мой Тулон» князя Андрея в «Войне и мире»). Изменились не только средства, но и цели: честолюбец XVIII века был авантюрист, мечтающий о личном выдвижении, честолюбец начала XIX века мечтал о месте на страницах истории. Придворная жизнь александровской эпохи почти не знала тех головокружительных взлетов и падений, которые, став столь характерными для царствования Екатерины, были доведены Павлом до карикатурности. Только война, расковывая инициативу сотен младших офицеров, приучала их смотреть на себя не как на слепых исполнителей чужой воли, а как на людей, в руки которых отдана судьба Отечества и жизнь тысяч других людей. Участие же в Отечественной войне, активизация гражданского самосознания сливали боевую предприимчивость и политическое вольнолюбие. Пушкин подчеркнул связь между либерализмом и воинским прошлым поколения людей,
Которые, пустясь в пятнадцать лет на волю,
Привыкли [нехотя] лишь к пороху [да к] полю[238].
(VII, 246)
Парад был прямой противоположностью – он строго регламентировал поведение каждого человека, превращая его в безмолвный винтик огромной машины. Никакого