Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Экспромт об утешениях
Еще может, то есть должно, наступить такое время, когда мораль предпишет оставлять в покое и не мучить не только других, но и самого себя; должно наступить время, когда человек уже на земле осушит большую часть слез, хотя бы лишь из гордости!
Правда, природа настолько поспешно извлекает слезы из глаз и вздохи из груди, что мудрец никогда не может вполне снять траурный флер со своего тела: так пусть же он его не носит на душе! Ибо если бодро переносить ничтожные страдания есть наш долг или заслуга, то и претерпевание величайших мук тоже должно быть заслугой; подобно этому, основание, повелевающее нам прощать мелкие обиды, действительно и для прощения наибольших.
Первое, что мы должны преодолеть или презреть в горе, — как и в гневе, — это его ядовитая, парализующая сладость, которую мы так неохотно изгоняем и заменяем усилиями разумных утешений.
Мы не должны требовать, чтобы философия одним росчерком пера совершила метаморфозу, обратную произведенной Рубенсом, который на рисунке одним штрихом превратил смеющееся дитя в плачущее. Достаточно, если она большой траур души превратит в малый траур; достаточно, если я смогу себе сказать: «Я охотно вытерплю горе, еще оставленное на мою долю философией; без нее оно было бы сильнее, и я был бы ужален не комаром, а осой».
Даже физическая боль мечет в нас свои искры лишь из электрического конденсатора воображения. Сильнейшие ее приступы мы вытерпели бы спокойно, — если бы они продолжались лишь одну терцию; но ведь нам никогда не приходится выносить целый час мучений, а лишь ряд мучительных терций: лишь увеличительное и зажигательное стекло воображения собирает их шестьдесят лучей в жгучий пучок и направляет на наши нервы. Самое тяжкое в телесной боли — это бестелесное, а именно — наше нетерпение и наша иллюзия, будто она длится вечно.
Нам всем достоверно известно, что о многих потерях мы уже не будем скорбеть через двадцать или десять, или пять лет; почему же мы не скажем себе: «Если через двадцать лет я не буду придерживаться того мнения, то лучше уж я от него откажусь сегодня же; зачем мне отрекаться лишь от двадцатилетних заблуждений, а не от двадцатичасовых?»
Если я просыпаюсь от сна, рисовавшего мне Отаити на черном фоне ночи, и вижу, что цветоносная страна растаяла, то я лишь еле-еле вздохну и подумаю: «Это мне только снилось». Ну, а если бы я действительно, наяву, обладал этим цветущим островом и если бы вследствие землетрясения он погрузился в море, почему я тогда не скажу: «Остров был лишь сном»? Почему я более неутешен при утрате длительного сна, чем при утрате краткого (ибо лишь в этом разница), и почему большую потерю человек считает менее неизбежной и вероятной, чем малую?
Вот в чем причина: каждое чувство и каждый аффект — это безумец, который желает подчинить себе весь мир или пересоздает его по-своему; человек способен сердиться оттого, что пробило уже (или еще только) двенадцать часов. — Какая нелепость! Аффект желает иметь и собственный мир, и собственное Я, и даже собственное время. Прошу каждого человека, чтобы он внутренно хоть раз дал своим аффектам высказаться до конца и выслушал их и расспросил, чего они собственно хотят; он ужаснется чудовищности их желаний, о которых они до сих пор еле осмеливались заикаться. Гнев желает всему роду человеческому одну-единственную шею, любовь — единое сердце, печаль — две слезных железы, а гордость — два согбенных колена!
Когда я в Гофской хронике Видманна перечитывал и как бы переживал жуткие кровавые эпизоды тридцатилетней войны; когда я снова слышал отчаянные крики испуганных людей, мечущихся в Дунайских стремнинах своего времени, и снова видел всплескивание рук и безумную беготню по разрозненным, гнилым мостовым устоям, о которые ударялись пенистые волны и сокрушающие льдины; когда я подумал: «все волны растеклись, лед растаял, шум утих, и людские вздохи — тоже», — то я испытал странное, грустное чувство всеобъемлеющей утешенности и вопросил: «Стоило ли и стоит ли трусливых сетований это быстротечное горе под кладбищенскими воротами жизни, откуда лишь три шага пути до ближайшей ямы?» — Поистине, если, как я полагаю, лишь при вечной скорби возможна действительная стойкость, то едва ли будет таковой проявленная при мимолетной горести.
Великое, но незаслуженное всеобщее бедствие должно внушать нам не смирение, как того хотят богословы, а гордость. Когда на человечество ниспадает тяжкий, длинный меч войны и тысячи рассеченных им бледных сердец исходят кровью, или когда в лазурный ясный вечер на небосводе мрачно нависает горячая дымная туча города, брошенного на костер, подобная пепельной туче бесчисленных испепеленных сердец и радостей, — тогда да восстанет гордо твой дух, и да презрит он слезы и то, о чем они льются, и да воскликнет он: «Ты слишком ничтожна, жалкая жизнь, для безутешности бессмертного, растерзанная, бесформенная жизнь со всем своим скарбом, — на этом шаре, вылепленном из тысячелетнего пепла, среди этих туманных земных бурь, в этом плачевном сне позорно то, что вздохам и слезам конец приходит не раньше, чем груди и оку, породившим их».
Но тогда укроти твой благородный гнев и задай себе вопрос: «Если бы незримый бесконечный, окруженный лучезарными беспредельными безднами и лишь сам полагающий пределы, раскрыл пред очами твоими бесконечность, и ты узрел бы, как он творит светила, горних духов, малые людские сердца и наши дни, а в них иногда и слезы, — восстанешь ли ты на него из земного праха и скажешь ли: „Изменись, о всемогущий!“».
Лишь одна скорбь тебе простится или зачтется: это скорбь о твоих усопших близких. Ибо сладкая грусть об утраченных — это лишь своего рода утешение; когда мы по ним тоскуем, мы лишь продолжаем любить их, но только печальнее, и когда мыслим о разлуке с ними, то проливаем слезы, словно при мысли о радостном свидании, а ведь эти слезы ничем не различаются…
Продолжение и окончание шестой главы
Клетчатый ситец. — Новые заклады. — Кожаная рука помощи, поданная свыше. — Аукцион.
В седьмой главе происходит призовая и торжественная стрельба; настоящую же главу заполняет морозный, тернистый промежуточный период с волчьими ямами и волчьим голодом. В те дни Зибенкэз рассердился бы, если бы кто-нибудь ему предсказал, с каким состраданием его торговый баланс будет описан мною и, следовательно, прочтен миллионами людей всех эпох; он не желал сострадания и говорил: «Если я остаюсь веселым, то чего же вы соболезнуете?» Вещи, которых он недавно коснулся, подобно смерти, или затесал лесничьим топориком своей руки, как предназначенные на сруб деревья, постепенно вырубались и истреблялись. Первое, что вызвонил из дому погребальный или вечерний колокол, было закутанное в фартук вместо савана цветистое зеркало в спальне, к счастью, не видевшее само себя ни в каком другом. Прежде чем оно вступило в этот хоровод мертвецов, Фирмиан предложил Ленетте заместителя, траурное платье из клетчатого ситца, чтобы приучить ее к этой мысли. Это было «censeo Carthaginem delendam» (голосую за разрушение Карфагена), которое старик Катон произносил ежедневно в ратуше после каждой речи.
Затем старое кресло, — тогда как шекспировское распродается по лотам, словно шафран, или по каратам, — было спущено за бесценок оптом, а таган (для дров он был словно кровля или кресло с балдахином) отбыл в качестве спутника. Зибенкэз был настолько разумен, что заранее сказал: «censeo Carthaginem delendam», то есть «разве мы не поступили бы рассудительнее, если бы заложили клетчатый ситец?»
За счет тагана и кресла они еле смогли прожить двое суток.
Тогда был произведен опыт алхимического превращения металлов мыльницы и ночной посудины в порции еды и порционные деньги. Предварительно Фирмиан, конечно, сказал: censeo. Вряд ли стоит отмечать, что, сколько ни разрастались его торговые операции, эти ростки, больше похожие на сухие сучья, приносили очень мало плодов.
Тощая фарфоровая корова, или масленка, после продажи едва ли послужила бы обоим супругам питающей дойной коровой дольше одного дня, если бы ее не сопровождали семь монархов (а именно прескверные их гравированные портреты) в качестве придачи, за которую сгорбленная посредница выторговала немного топленого масла. «Censeo» — сказал поэтому Фирмиан. Многие читатели моей повести наверно еще помнят, что когда он недавно распределял среди вещей уведомления о кончине, то не обратил особенного внимания на салфетки, лежавшие столь близко от клетчатого платья; однако теперь он и для них сделался зловещей совой и священником, напутствующим висельников, и почти поголовно истребил их. Когда их не стало, он, незадолго до Мартинова дня, между прочим заметил, что налицо еще имеется салфеточный пресс, которому, однако, решительно нечего делать и прессовать. «Раз уж так получилось, — продолжал он, повеселев, — то пресс, конечно, может получить отпуск до тех пор, пока мы сами не выберемся начисто из-под лощильного, маслинного и салфеточного пресса судьбы и сможем подвязать себе в петлицу возвратившиеся салфетки». — Сначала он даже намеревался было направить погребальное шествие в обратном порядке и предпослать салфеткам пресс в качестве форзаца и форрейтора, чтобы вместе с процессией обернуть и силлогизм: «Я не знаю, к чему нам салфетки и как мы их будем гладить, пока пресс не вернется домой».