Довлатов - Анна Ковалова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валерий Попов:
Думаю, что все ужасы советской власти, которыми к тому времени Довлатов себя умело окружил, сыграли у хитроумного Довлатова лишь роль трамплина для необходимого ему прыжка. Истинной же причиной этого прыжка (может быть, тогда и не осознанной Довлатовым до конца) была необходимость оторвать от себя прежнее, уже изжитое им состояние, порвать прежние, уже сгнившие нити прежних связей и дружб, все больше тянущих писателя Довлатова в то болото, где перманентно погибал его несчастный герой.
Лишь оказавшись наконец от своего несчастного героя за несколько десятков тысяч миль, писатель Довлатов смог нормально и плодотворно работать. И результаты не замедлили сказаться. Настоящим писателем Довлатов стал, несомненно, только в Америке.
(Попов В. Писатель и его герой // Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба / Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов). СПб., 1999. С. 123–124)
Михаил Рогинский:
Здесь Довлатов был в своей среде, его окружали сотни друзей. Его слава уже тогда, накануне его отъезда, постепенно приобретала всеобщее значение. Что его ожидало в Америке, конечно, никто не мог знать. Слава богу, там был по крайней мере один близкий человек, Бродский. И были еще какие-то люди, которые могли Сережу встретить и приветить. Но уезжал он без восторга. И уезжал Довлатов только потому, что он знал совершенно точно: ему здесь не дадут ходу никогда и в лучшем случае позволят напечатать пару детских рассказов в журнале «Костер». Обстоятельства сложились таким образом, что здесь ему было уже нечего терять.
Я пытался сориентироваться. В мире было два реальных полюса. Ясное, родное, удушающее — ЗДЕСЬ и неведомое, полуфантастическое — ТАМ. Здесь — необозримые просторы мучительной жизни среди друзей и врагов. Там — всего лишь жена, крошечный островок ее невозмутимого спокойствия.
Все мои надежды были — там. Не знаю, чего ради я морочил голову полковнику ОВИРа…
(Сергей Довлатов, «Наши»)Жанна Ковенчук:
В один из тех дней я встретила Сережу около «Метрополя». Он шел такой неухоженный, небритый. Он вызвался меня проводить и вдруг сказал: «Я в Америку еду». Я тогда испугалась страшно: «Сережка, не езди! Ты там пропадешь как муха». Это была моя дурость, я ошиблась. В Америке он воспрял, наоборот. Теперь я понимаю, что если бы он остался здесь, то и вправду бы пропал, как и его друг Валера Грубин.
Яков Гордин:
Это нужно было сделать. Сережа снова выбрал таллиннский вариант — только на сей раз гораздо более радикальный. Обострились его отношения с секретными службами. От них можно было ждать чего угодно, Довлатов был абсолютно незащищенным человеком со всех точек зрения. Скажем, Бродскому, который водку не пил и не дебоширил, соседи по коммунальной квартире дали положительную характеристику для суда. А к Сереже действительно могли придраться по любому поводу. Он мог загреметь очень серьезно в один момент. И вот Довлатов решился на прыжок в нечто опасное и неизведанное. Он решил попробовать спастись. И, в общем, спасся.
Лев Лосев:
Я уехал в Америку раньше Сережи, и в этот период, когда я уже был там, а он еще здесь, мы очень активно переписывались. Помню, я должен был из города, в котором тогда жил, лететь в Нью-Йорк. На рассвете я сидел около аэропорта, сверкали самолеты в небе, проплывали лимузины, светилась реклама. Все это было мне странно и незнакомо. В тот момент мне очень захотелось кому-то про это рассказать. И вот, сидя у аэропорта на скамеечке, я написал Довлатову длинное письмо. Через некоторое время я получил от него ответ, в котором Сережа меня строго отчитывал. Писал, что эти лирические пейзажи его совершенно не интересуют. Ему нужно знать цену на куртки и спортивные сумки из кожезаменителя. Так что я, со своими лирическими излияниями, получил по носу. Довлатову вообще была свойственна некая комическая придирчивость. Иногда он ее разыгрывал — это был один из его излюбленных актерских приемов. Впрочем, и литературных тоже.
Перед отъездом все мои друзья твердили:
— Главное, вырваться на свободу. Бежать из коммунистического ада. Остальное не имеет значения.
Я задавал им каверзные вопросы:
— Что же ты будешь делать в этой фантастической Америке? Кому там нужен русский журналист?
Друзья начинали возмущаться:
— Наш долг — рассказать миру правду о коммунизме!
Я говорил:
— Святое дело… И все же, как будет с пропитанием?
В ответ раздавалось:
— Если надо, пойду таскать мешки… Тарелки мыть… Батрачить…
Самые дальновидные неуверенно произносили:
— Я слышал, в Америке можно жить на государственное пособие…
Лишь немногие действовали разумно, то есть — постигали английский, учились водить машину. Остальные в лучшем случае запасались дефицитными товарами.
(Сергей Довлатов, «Ремесло»)Наталья Антонова:
Я, честно говоря, не очень хорошо помню Сережины проводы. Для меня это был большой стресс, потому что тогда провожали людей, прощаясь с ними навсегда. Мы переживали разлуку как потерю близкого человека. Было понятно, что его больше никогда не увидишь. Говорят, расставание — это маленькая смерть. Я только помню, что я оставила у Сережи дома свой новый жакет, который с большим трудом купила, собирая деньги по копеечке. Кто-то мне на следующий день сообщил, что Сережа тогда сказал: «Она же женщина. Она обязательно вернется за своим жакетом. Мы еще увидимся». Но я пожертвовала жакетом. Я больше не приехала.
Валерий Воскобойников:
Я не могу вспомнить нашей последней встречи. В то время я очень часто бывал в отъезде. Вернувшись из очередной командировки, я обнаружил, что Сережи в городе нет: он уже уехал. Иначе я бы, конечно, прошел его провожать. После этого я долго не мог избавиться от острого ощущения одиночества. Можно не видеть человека месяцами (после его ухода из «Костра» мы общались не так уж часто), но знать, что в любой момент можно созвониться и встретиться. Тогда я был уверен, что он уезжает навсегда, и я никогда его больше не увижу. Позднее оказалось, что эмиграция — не «тот свет», и общение с уехавшими из России друзьями вполне возможно. Но с Сережей мне встретиться больше не пришлось: после падения железного занавеса я не успел к нему съездить.
Игорь Смирнов-Охтин:
Когда летом 1978 года в аэропорту «Пулково» он подряд всех обнимал, успевая каждому из нас сказать что-то, могущее принадлежать только «каждому из нас», мы знали, что больше не увидим его. Знали, что, конечно, письма своими пунктирами нас свяжут — но это ненадолго; связь прервется, и еще некоторое время будем слышать его в письмах самым близким ему здесь людям, и начнем ходить к ним в гости, читать его письма, но и это ненадолго, потому что все связи растают, размоются. И разделит нас бездна…
И уже тогда — летом семьдесят восьмого — я решил писать о нем воспоминания. Решить-то решил, но писать не начал. Тормозила, вероятно, недопустимость подобной мемуаристики, когда, включив «Спидолу», можно услышать его голос, его — живого, здравствующего, лапидарно-ясного, естественного…
(Смирнов-Охтин И. Сергей Довлатов — петербуржец // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 422)
Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут.
(Сергей Довлатов, «Записные книжки»)Евгений Рейн, поэт:
Трудно сейчас назвать более любимое, более популярное имя в современной русской прозе. Я узнаю его книги в метро, вижу их на иных, совсем не богатых полках, где стоит только самое необходимое.
В нашей литературе со всеми ее эверестами есть отныне особое довлатовское место, теперь уже навсегда отвоеванное, добытое поистине высокой, предельной ценой.
Ради него так много прожил и так рано умер Сергей Довлатов.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 403–404)
Иосиф Бродский, поэт:
Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести — признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря — потомку.