Тысяча душ - Алексей Писемский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это, впрочем, собственно французская школа, – заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: «Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек».
– Да, – возразил ему Белавин, – но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!..
Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши.
– Мочалов[75] в этом отношении гораздо выше, – заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать.
– Помилуйте, как же это возможно! – воскликнул Белавин. – Это лицедей, балетчик, а тот человек… Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос… помилуйте!
– Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, – вмешался студент.
– Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! – возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло.
Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу:
– Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, – а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт знает что такое!
Проговоря это, Белавин встал.
– Выйдемте! – сказал он Калиновичу, мотнув головою.
Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал.
– Славно играет! – отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение.
– Да, воинственного много! – отвечал тот с двусмысленною улыбкою.
– Да, – подтвердил генерал и прошел.
Далее потом их нагнал строгой наружности седой господин, со звездой на фраке.
– Здравствуйте, Петр Сергеич, – проговорил он почти искательным тоном.
– Здравствуйте, – отвечал, проходя и весьма фамильярно, Белавин.
Одна из попавшихся ему навстречу дам обратилась к нему почти с умоляющим голосом:
– Когда ж вы, cher ami, ко мне приедете!
– Сегодня же, графиня, сегодня же, – отвечал он ей с улыбкой.
– Пожалуйста, – повторила графиня и ушла.
Не было никакого сомнения, что Белавин жил в самом высшем кругу и имел там вес.
«Нельзя ли его как-нибудь поинтриговать для службы!» – подумал Калинович и с каким-то чувством отчаяния прямо приступил.
– Я приехал сюда заниматься литературой, а приходится, кажется, служить, – проговорил он.
– Что ж так? – спросил Белавин.
Калинович пожал плечами.
– Потому что все это, – начал он, – сосредоточилось теперь в журналах и в руках у редакторов, на которых человеку без состояния вряд ли можно положиться, потому что они не только что не очень щедро, но даже, говорят, не всегда верно и честно платят.
– Говорят, что так… говорят! – подхватил Белавин и грустно покачал головой.
– Если же стать прямо лицом к лицу с публикой, так мы сейчас видели, как много в ней смысла и понимания.
– Немного-с, немного!.. – подтвердил Белавин.
– И наконец, – продолжал Калинович, – во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьянской, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это – мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!
– Какая тут мысль! Бессмыслие нам надобно!.. – воскликнул Белавин.
– И выходит, что надобно служить, – заключил Калинович с улыбкою.
Белавин сначала взмахнул глазами на потолок, потом опустил их.
– В государстве, где все служит, конечно, уж удобнее и приятнее служить… конечно! – произнес он, и некоторое время продолжалось молчание.
– Но для меня и в этом случае затруднение, – начал опять Калинович, – потому что решительно не знаю, как приняться за это.
– Что ж? – возразил Белавин с ударением. – Это дорога торная: толцыте, и отверзется всякому!
– Но все-таки для начала нужна хоть маленькая протекция, – перебил Калинович и остановился, ожидая, что не вызовется ли в этом случае Белавин помочь ему.
Но тот молчал.
– У меня только и есть письмо к директору, – продолжал Калинович, называя фамилию директора, – но что это за человек?.. – прибавил он, пожимая плечами.
– Человек, говорят, хороший, – проговорил, наконец, Белавин с полуулыбкою и бог знает что разумея под этими словами.
– Но когда его можно застать, я даже и того не знаю, – спросил Калинович.
– Я думаю, поутру, часов до двенадцати, когда он бывает еще начальником, а после этого часа он обыкновенно делается сам ничтожнейшим рабом, которого бранят, и потому поутру лучше, – отвечал Белавин явно уж насмешливым и даже неприязненным тоном.
Калинович счел за лучшее переменить предмет разговора.
– Вероятно, скоро начнут, – сказал он.
– Да, но я ухожу… Пожалуйста, посетите меня. Я живу на Невском, в доме Энгельгарда, – проговорил Белавин и уехал.
Калинович сошел в кресла. Там к нему сейчас же обратился с вопросами студент.
– Как фамилия вашего знакомого?
– Белавин.
– А ваша?
– Калинович, – отвечал он, ожидая, что тот спросит, не автор ли он известной повести «Странные отношения», но студент не спросил.
«Даже этот мальчишка не знает, что я сочинитель», – подумал Калинович и уехал из театра. Возвратившись домой и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: «Служить, решительно служить», между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце.
IV
Несмотря на твердое намерение начать службу, Калинович, однако, около недели медлил идти представиться директору. Петербург уж начинал ему давать себя окончательно чувствовать, и хоть он не знал его еще с бюрократической стороны, но уж заранее предчувствовал недоброе. Робко и нерешительно пошел он, наконец, одним утром и далеко не той смелою рукою, как у редактора, дернул за звонок перед директорской квартирой. Дверь ему отворил курьер.
– Я имею письмо… – скромно проговорил Калинович.
– К генералу? – спросил курьер.
– Да, к генералу, – отвечал не вдруг Калинович, еще не знавший, что в Петербурге и статских особ четвертого класса зовут генералами.
Курьер, указав ему на залу, пошел сам на цыпочках в кабинет.
Калинович вошел и стал осматривать.
Зала была оклеена какими-то удивительно приятного цвета обоями; в углу стоял мраморный камин с бронзовыми украшениями и с своими обычными принадлежностями, у которых ручки были позолочены. Через тяжелую драпировку виднелось, что в гостиной была поставлена целая роща кактусов, бананов, олеандров, и все они затейливо осеняли стоявшую промеж них разнообразнейших форм мебель. У директора была квартира казенная и на казенный счет меблируемая.
Кроме Калиновича, в зале находились и другие лица; это были: незначительной, но довольно приятной наружности молодой чиновник в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с портфелью в руках. Ближе к кабинету ходил другой молодой человек, тоже в вицмундире, с тонкими, но сонными чертами лица и с двойным лорнетом на носу. Как бы в доказательство небольшого уважения к тому месту, где был, он насвистывал, впрочем негромко, арию из «Лючии»[76]. Собственно просителей составляли: молодая дама с прекрасными карими глазами, но лицом страдальчески худым и с пересохшими губами. На ней было перекрашенное платье, дешевая шляпка и поношенные перчатки. Несмотря на бедность этого костюма, в нем заметно было присутствие некоторого вкуса: видно было, что эта женщина умела одеваться и когда-то иначе одевалась. Невдалеке от нее помещался плешивый старичок, один из тех петербургско-чухонских типов, которые своей наружностью ясно говорят, что они никогда не были умны, ни красивы и никаких никогда возвышенных чувств не имели, а так – черт знает с чем прожили на свете – разве только с тем, что поведения были трезвого. Несмотря на свою мизерность, старичишка был одет щепетильно чисто. Вдали от прочих, в строго официальной форме, стоял другой господин, в потертом девятого класса мундире, при шпаге и со шляпою под мышкой; по неприятным желтого цвета глазам, по вздернутым ноздрям маленького носа и по какой-то кислой улыбке легко можно было заключить о раздражительности его темперамента.