Рассвет в декабре - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По правде сказать, я долгое время думал, что это очень просто и понятно. Ведь без нее не мог бы появиться на свет я! Прекрасно, а я зачем? И вот тут как-то слегка теряешь почву под ногами. Теряешь привычную подсознательную уверенность, что все, собственно, что происходило на свете, имело целью создать тебя. И оттого что начинаешь себя чувствовать не венцом творения, а довольно маленьким под необозримым звездным небом — не кажешься чем-то ничтожным, а, наоборот, хотя и частицей всеобщего, еще более невообразимо громадного, но ответственной частицей.
Достойной даже некоего самоуважения частицей, понимаешь ли. Как-никак ей вручена жизнь и с ней вместе неизбежно какое-то задание, и ты можешь его выполнить добросовестно или ни черта не выполнить, а только изгадить все вокруг себя…
Рождаясь, мы получали приказ: вот так ты будешь одеваться, вот тебе штаны, бурнус и сари, шляпа: тюрбан, феска, котелок; лапти, сандалии, меховые унты, набедренная повязка или тулуп, туника или сюртук. Вот этому ты должен учиться, это должен сработать, к этому стремиться, хотя и не достигнешь всего. Ты должен жить по тем законам, среди которых ты родился…
Хорошо сказано: «Дети — это иностранцы». Правильно!.. Даже больше: дети — это инопланетяне, не просто иностранцы. Прилетел, совершил мягкую посадку, сел и осматривается: куда я попал? Но астронавт, тот ведь хоть знает, откуда он прилетел, он знает, кто он сам-то есть! А ребенок! Он ничего не знает. Я родился и, наверное, долгое время все не мог понять, кто я и что я такое? Правда, где-то во мне, в самой глубине, заложено нечто помнящее и узнающее то, чего я сам не могу понять. Может, я червяк, жучок. Или шарик. Клеточка какая-нибудь или одно-единственное живое существо на свете? Наверное, вот это-то чувство: страх одиночества в необъятном мире — преследует человека всю жизнь, оно неслышно, неустанно толкает его к другим людям и так часто позволяет ему обмануться, чтоб хоть на время избавиться и отдохнуть от одиночества, прежде чем снова остаться с ним с глазу на глаз.
Я родился… уродился… вступил в свой род, что ли… словом, попал в жизнь и успел оглядеться и мало-помалу выяснил, что каменный век давно кончился. Вавилон уже разрушен. Троянская война кончилась тем, что Трою разрушили, а все герои, в общем, остались в дураках… Возвысился Карфаген, но тоже пал, и победоносный Рим торжествовал, пока его не разрушили варвары, и так далее. Средние века, с инквизицией, слава богу, прошли, и теперь уже двадцатый век, строятся железные дороги, и русско-японская война кончилась.
Значит, я угодил еще удачно, в небольшой промежуточек между войнами и всякими бедствиями, и как раз когда семья переживала период расцвета. Очень недолго, правда. Мы, маленькие новые людишки, приходим на развалины прежних жизней. Возникают и сплачиваются семьи, роды, династии и империи, разрастаются, крепнут и приходят в упадок, остаются одни развалины неприступных феодальных замков, обмелевшие рвы зарастают зеленой ряской, и птицы пролетают через обезлюдевшие залы, точно стаи шустрых рыбок, проплывающие сквозь пробоины потонувшего корабля на морском дне. Так же возвышаются и приходят в упадок, гибнут незаметные семьи и династии в избах, угасают на хуторах и в переулочных домиках. Так и наша династия Калгановых, с родовым замком в квартирке с плюшевой мебелью, пианино и лампой над столом, рухнула под медленным, долгим натиском бедности.
— Вы совсем обеднели?.. И ты это до сих пор вспоминаешь?
— «Кто один день был нищим, тот нищий на всю жизнь» — и правда: голая бедность ранней юности не забывается, как первый настоящий голод, как первая любовь.
Наша бедность долгое время не была еще голодом, а только долгим, неотступным, сосущим недоеданием, мучением уличным морозом и комнатным стылым холодом и, главное, мучением унижением, какое у нас сейчас едва ли кто и поймет. Голодный и оборванный в толпе других голодных и оборванных чувствует не больше неловкости, чем голый в бане. А подросток в уродливо обтрепанном пальтишке, подросток — с его великим самолюбием и гордостью, с его жаждой быть красивым, талантливым, смелым, вызывать восхищение и любовь, подобно героям его возлюбленных книг, — пробираясь среди благополучной уличной толпы, чувствует себя, как будто с солнечного берега коралловой голубой лагуны мечтаний его вдруг вытолкнули в стылую слякоть булыжной мостовой Большого проспекта, Петроградской стороны.
Он совершенно не заметил, как перешагнул границу — перестал отвечать, говорить вслух и только лихорадочно горячо силился кому-то… вероятно самому себе, что-то доказать, объяснить.
Он давно уже совсем замолчал, только тяжело дышал, а ему казалось, что он очень отчетливо рассказывает, ведет за собой по знакомой до последних мелочей улице, по которой он сам не ходил очень давно.
Уходя в полубред как бы отъединенного от окружающей действительности, неуправляемого сознания, он перестал слышать, почти оглох. ЗДЕСЬ оглох, в комнате, но в то же время ясно слышал что-то ТАМ… На улице над дверью, он помнил, висели на железной штанге, поперек тротуара, над головами прохожих, громадные карманные часы, годные для великана. Тут, после уличного шума, воздух был полон тихой таинственной жизни, звуком тиканья сотен одновременно бегущих часов. Точно в волшебной траве стрекотало, звенело бесчисленное множество кузнечиков! Чуть слышно, мелко и торопливо семенили толпы карманных часов. Стены были покрыты резными ящиками и ящичками с циферблатами, они звонко, неутомимо, не в лад щелкали, размахивая медными дисками, длинные узкие футляры в человеческий рост стояли на полу, медленно, степенно размахивали, цокая за стеклом, длиннющими маятниками. Все, перестукиваясь наперегонки, раскачивалось взад-вперед на этих чудесных живых стенах, куда-то бежало. И торопливее всех метались туда-назад кружочки на коротеньких стебельках под раскрашенными домиками часов-кукушек с чешуйчатыми еловыми шишками гирек…
Этот, когда-то так поразивший его чудесный мир часового магазина сразу напомнил, что оттуда можно перейти на другую сторону, немного наискосок через перекресток улицы… Да, это он помнил так же ясно: тут было так тесно от ламп, что приходилось осторожно, стараясь ничего не зацепить, пробираться узкими проходами по дорожкам между их рядами. Это похоже было на оранжерею каких-то ламповых растений, цветов, лиан и кактусов, грибов, разросшихся в тропических джунглях. Сверху свисали громоздкие люстры со множеством отростков и веточек, лампы, распустившиеся зонтичными разноцветными абажурами, целая аллея зарослей: молодые деревца с тонкими стволами, со светящимися шелковыми кронами. Так же как тень обыкновенного дерева спасает, укрывает от солнца, эти чудесные деревца света спасают от темноты, думает он, но странно, что тут же все время почему-то бегут, непрестанно мерно тикая, торопливо стрекочут в своей неустанной погоне за ускользающим временем часы, целые стада часов, и, наконец, раздается первый легкий и звонкий удар заигравших курантов, и не успевает он замереть в воздухе, его нагоняет бой соседних часов, — все пространство заполняется беспорядочным гулом, разноголосым звоном десятков больших и маленьких часов, они бьют тягучими медленными ударами, поют тревожными медными голосами, и мало-помалу начинают возникать непросохшие после дождя, блестящие сложенные крылья двух коленопреклоненных ангелов, возникает ощущение высоты над землей и зловещие звоны чуждого мира: перекликающийся с разных концов над крышами притихшего старого города колокольный бой башенных часов, сливающийся с нарастающей болью в груди. Поднять бы тревогу, дать знать: «Она тут! Она уже пришла!» — но пошевелиться позвать он не может…
Через промежуток времени, неизвестно какой — у боли нет времени, он чувствует, что его поняли, помощь сейчас будет… Значит, кто-то за него ударил в набатный колокол! В великий, спасительный призывный колокол, помощь уже идет, он чувствует островок твердой земли у себя под ногами среди окружившего его со всех сторон пульсирующего океана боли, ослепительно вспыхивает во всех невероятно точных подробностях круг света зеленой лампы, и снова все, оказывается, мирно сидят за столом у самовара, и мама, заботливо придерживая черную шишечку медного крана, следит за бурлящей струйкой кипятка, с плеском льющейся, наполняя чашку с голубым ободком; все еще тихо в этой комнате, и теплый круг освещает этот вечер ее жизни, которой у нее оставалось всего два месяца с несколькими днями, так что, к великому счастью, она не увидит Алешку в болтающейся на костлявом теле тряпичной полосатой куртке лагерника, с выбитыми зубами, глубоко запавшими глазами и белым, как у мертвеца, носом — вот этого самого своего младшего, Алешку, чья голова едва видна над скатертью, так далеко он сполз, балуясь, со стула, чтоб удобнее было сосать прямо с блюдца… все это так же мгновенно, как явилось, ушло, но оставило свой след.