Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эсэс рассказывает о кулинарной примитивности аборигенов местностей, где протекала их бесшабашная семейная жизнь. Особенно, таков наш уговор, она напирает на аппетиты отца. Что едала ее мамаша, для меня не представляет никакого интереса. Тени, зияния, полости не нуждаются в еде.
Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то что я столь сильно и недостижимо хочу.
– Ну, зимой – щи, ну, летом – окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший, и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.
Я спрашиваю:
– А ты не помогала ему?
– Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.
Я продолжаю, не услышав ее:
– Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться…
– А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?
– Да был один случай. Длинной в неделю и тысячу км.
И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это, или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними.[76]
– Ну, что нос повесил. Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. – Ну, там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное – надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит «в стоячем состоянии». То есть она на первом году замужества этого «на ощупь» не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну – невинность и непорочность. Все они – девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.
И она вкусно сказала слово «хер». Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.
Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет Бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.
____________________________
Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе находится магазин затрапезной мужской одежды, там купелена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, – но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.
Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы всё приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Вискоза, нейлон, болонья, полиэстер, кримплен, резина. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!
Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся – как агония, за которой нет выздоровления!
Когда мы идем с Эсэс слишком близко – ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.
– Это все из-за этих древних штанов, электрик.
Она боится соприкосновения со мной.
– Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!
Но.
Рубашка куплена.
Отец спален в крематории.
Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.
Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.
Вот, очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. «Такова была его эта… как ее… Воля» все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.
Когда она сказала слово «воля», я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.
Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.
Этому серому «Москвиченку», закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то обязательно задохнусь, и сфинктеры круглых мышц во мне напрягутся с невероятной силой и вмиг ослабнут, как при оргазме, и я, погибая, непременно обмараюсь.
Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.
Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.
Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.
Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.
Неизреченный смысл, обобщающий его всего – целиком и без промедления.
Вот я четко вижу его траченную юность.
Она прибавляет ему возраст – тихой порчей, а не умудренностью.[77]
Ведь живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь… Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.
И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.
Мне так легко это домыслить.
Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.
И мне кажется, что я смог бы не отрывая пера от бумаги прорисовать гармонический символ его слуха.
Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне – не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем неслезливый. Бесслезный.
Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться, и жил всегда так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.
У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах небытия.
Я и знаю о них понаслышке.
Собственно, и это зрелище, вернее то как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.
Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.
Изболевший, в разливах желтизны мой отец.
Вот, наконец, он не принадлежит никому.
Кажется, он не верил в Бога.
Наверняка никогда не думал на такие темы.
Я, право, не знаю.
Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.
К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял… Из кино?
Дух уже давно покинул его останки.
Навсегда.
И другие могли делать с его телом все что угодно, ничего по сути в нем не терзая.
Глядя на него я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойство… Неужели чувствовать в себе полость и есть – не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.