Катастрофа - Валентин Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью переводивший нас с дачи, очень милый человек», — с сердечной болью записал в дневник Бунин. «Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости, — черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались «днем мирного восстания», другие горячо, нагло поучали и распекали их.
Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!
Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: «Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!»
«…Ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни».
Он очень много читает. Делает выписки из Достоевского: «Ведь что ж было? Была самая невинная, милая либеральная болтовня… Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма…»
Из Соловьева о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость…»
Из Костомарова о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан».
5
Пролеткульт устроил выставку книжных новинок. Было немало хороших изданий — они напечатаны в Москве, в Петрограде и других городах. Специальный каталог рекомендательной литературы для рабочих и крестьян представлял книгу Бунина «Деревня».
Иван Алексеевич, узнав об этом, ходил в приподнятом настроении.
— Надо, чтобы каждый грамотный читал Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова. А то пошла мода на всяких декадентов, от них лишь распад слова, его разрушение, его сокровенного смысла, звука и веса, — говорил Иван Алексеевич Буковецкому. — : Встречаю я вчера Осиповича, писатель все-таки. Спрашиваю:
— Вы домой?
Он отвечает:
— Отнюдь!
Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует. Он спрашивает:
— А как же надо сказать? По-вашему, «отнюдь нет»? Но какая разница?
«Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!
Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую- то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!
Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:
— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.
Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» (Дневниковая запись 9 мая 1919 г.)
Бунин пересматривает свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их. Но вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносит в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на цепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»
6
В те дни одиночество Бунина нередко нарушал (к его удовольствию) Дон-Аминадо. Ивану Алексеевичу не составляло труда разглядеть под маской вроде бы легкомысленного остряка человека серьезного, постоянно думающего, по выражению Льва Николаевича, «громко». Теплыми майскими вечерами они без робости ходили на окраину города, наслаждались природой и воспоминаниями.
Дон-Аминадо в разных вариациях почти каждый раз говорил:
— У меня живое ощущение, что кругом — пожар, а мы сидим на островке и ждем, когда и нас пожрет огонь.
— Так уезжайте!
— Куда? На какие деньги? Да и вообще — что это за жизнь среди турок или французов? Я в семнадцатом году поехал на курорт в Швейцарию — как раз в феврале. Солнце, горы, улыбки — но ни одного слова по-русски! Устаешь от чужой речи, будто тачку целый день катаешь. Только для того, чтобы никого не слышать, я в горы на целый день уходил. Потихоньку дичать начал.
Бунин расхохотался:
— Мне ваше ощущение весьма знакомо. После нескольких дней такой жизни встретишь кого-нибудь из наших, хоть забулдыгу какого, то прямо расставаться с ним не хочется.
— Да, русское слово порой целебную силу имеет!
— Еще какую! Иду вчера мрачный, на душе — полная беспросветность. Возле базара какой-то мужичишка прибаутки горлопанит. Рядом — толпа, слушают, смеются, ободряют, одним словом — веселятся. Подошел и я на минутку, простоял полчаса. Хорошо, блокнот был с собой, кое-что записал. Например?
Бунин вынул из кармана пиджака довольно потрепанный блокнот, полистал и вдруг весело запел:
Все картошка да картошка,А когда же молоко?С этой е…й картошкиХрен не лезет глубоко.
Дон-Аминадо широко улыбнулся.
Бунин продолжал:
Из колодца Вода льется,Через жёлоб сочится.Хоть и плохо мы живем,А любиться хочется!
Меня маменька родилаНа дороге, на мосту.Меня куры обосрали,Потому и не расту.
Дон-Аминадо заразительно расхохотался:
— Какая прелесть! Сколько озорства, сколько юмора…
— А главное — великолепная самоирония! Но не всегда народ поет столь весело. У нас в Глотово летом семнадцатого года, когда ребята с девчатами на выгоне гуляли, то непременно горланили:
Мы ребята ежики,В голенищах ножики,Любим выпить, закусить,В пьяном виде пофорсить…
— Это что, пьяная бравада? Пусть дерзкая, но шутка? Ан нет! Пели, вполне откровенно высказывая настроения. И большевики— замечательные психологи. Они правильно поняли натуру челкашей.
Дон-Аминадо возразил:
— Не на всякого мужика они могут положиться!
— Конечно! Крепкий, работящий мужик, настоящий хозяин, никогда ни жечь, ни грабить не пойдет. А вот лодырь, бездельник, пьяница — этих только позови! Если бы кто-то предложил: «Давай всю деревню сожжем!» — эти согласятся незамедлительно.
— Согласен сжечь свою развалюху, лишь бы у соседа полати полыхнули!
— Вот именно!
— Но язык — хорош!