Арифметика войны - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О Дауде почти никто не жалел. Жалели гвардейцев, попавших под огонь, и их командира Сахиб Джана, сочувствующего нападавшим, но при этом дравшегося с ними до последнего. Сахиб Джан – пуштун, верный кодексу чести – Пуштунвалаю.
К бывшему президентскому дворцу – теперь он назывался Домом народа – отовсюду приходили люди: посмотреть на испещренные пулями стены и покричать в знак одобрения. В Доме народа располагался Революционный совет. Сюда прибывали и жители провинций. На площади пылали костры из «дел» освобожденных заключенных. Новая власть уже в месяце Близнецов[37]выступила с программой преобразований, называвшейся так: «Основные направления революционных задач». Программа сулила сытость, равенство пуштуна и хазарейца, контроль над ценами, работу, образование, равноправие женщин.
Многие чиновники различных учреждений были заклеймены как мздоимцы и казнокрады и смещены.
Сахиб Джан, захваченный в плен, – казнен.
В газетах «Анис», «Хивад» писали, что золотой корабль революции должен переплыть кровь, такова диалектика (афганцы не видели кораблей, и это поражало их воображение особенно сильно); писали, что Кабульский университет все эти годы правления Дауда, пособника империализма и черного принца гегемонизма из Китая (но он был пуштуном, просто газетчики иногда захлебывались в пышных словесах), да и раньше, при короле Захир-шахе, был плацдармом сопротивления; упоминалось, что среди его студентов числились: Гульбеддин Хекматиар, Ахмад-Шах Масуд, Бабрак Кармаль, а Бурханутдин Раббани являлся преподавателем.
Часовщик читал газеты, и в его взгляде, обращенном на своего постояльца-студента, сквозило беспокойство. Наверное, я и сам был виноват; после случившегося в ночь на 27 саура[38]я производил впечатление заговорщика, терзаемого страхами. Я хотел поговорить с часовщиком обо всем этом, но в последний момент останавливался. Я побаивался его взгляда, особенно того глаза, который был темен, как лазурит. Уж лучше пусть считает меня заговорщиком, смутьяном, чем беспутным балбесом.
Змарак Кокуджан не был богат, но вечерний чай у него всегда забеливался сливками, и праздничная чалма была из шелка, и Мирман-Розия носила по праздникам шелковую голубую чадру, а ее пальцы украшали золотое колечко и перстень с изумрудом. У бедняков ничего этого не было. А новая власть всюду трубила о любви к беднякам и ненависти к богатеям, с которыми и не церемонилась. Отовсюду доходили зловещие слухи о том, как тому или другому состоятельному человеку новая власть «купила билет», так это называлось. «Купили билет» однажды и соседу-ювелиру: он исчез за стенами Пули-Чархи; все его сбережения конфисковали; за отцом последовал старший сын; жена с оставшимися детьми, победствовав, выехала в деревню к родителям; а дом ювелира занял царандоевец[39].
Часовщику на склоне лет совсем не хотелось «получить билет» в Пули-Чархи, хоть это и совсем близко, считай столица, ну, пригород – в пятнадцати километрах на равнине, но он предпочел бы остаться здесь. Из Пули-Чархи редко возвращаются. И никогда – целыми и невредимыми. Джанад ловил на себе внимательный изучающий взгляд часовщика. Разговаривая со своим постояльцем, тот тщательно подбирал слова… Новые веяния и подступающая старость лишили его способности отсеивать золотые крупинки от речного песка, как когда-то на Амударье с другом Каджиром.
И я ожидал со дня на день, что хозяин попросит меня подыскать другую комнату, невзирая на старую дружбу с дядей Каджиром. Хуже не придумаешь. Самая плохонькая комната в Кабуле стоила полторы тысячи афгани. Где взять такие деньги? Да я уже и привык к этому месту у подножия Шер-Дарваз, к этому дому с часами, даже к скупой и неуступчивой желтолицей Мирман-Розии.
Однажды, когда часовщика не было дома, Мирман-Розия как бы невзначай заглянула ко мне и завела разговор о том о сем… Вдруг заинтересовалась книжками, лежавшими стопками у чарпайи, – вылитый агент спецслужб из индийского кино. В ее руках оказалась «Книга песен» Абу-ль-Фараджа. Чтобы утолить ее любопытство, я взял «Книгу», раскрыл и начал читать первую попавшуюся страницу. Тетушка Мирман-Розия слушала, поджав узкие губы, сощурив черные глаза.
«Я подошел, – читал я, – к дому Башшара, когда Башшар сидел у ворот, и увидел, что он слеп, уродлив и толст, и сказал себе: “Будь проклят тот, кто считается с таким вот!” Я долго стоял там, глядя на него. В это время к нему подошел какой-то человек и проговорил:
– Такой-то поносил тебя у эмира Мухаммада ибн Сулаймана и болтал, что ты немногого стоишь.
– Неужто он осмелился? – спросил Башшар. Тот человек ответил:
– Да.
Башшар опустил голову и сидел молча, тот человек сел возле него, и я тоже сел. Проходили люди и приветствовали Башшара, но он не отвечал им. Они все останавливались и смотрели на Башшара, у которого вздулись жилы на шее и на лбу. Прошло недолгое время, и Башшар произнес самым громким и звучным голосом:
Мне сказали, что…
– тут я запнулся, пожалев, что выбрал именно этот кусок, но быстро нашелся и поменял “познавший свою мать” на “такой-то”:
такой-то позорил меня
У эмира, но разве есть надо мной эмир?!
Мой огонь зажжен, и дом просторен
Для гостей, и пиры мои многолюдны.
Меня почитают и боятся друзья и враги,
Я словно лев в логове,
Когда голодна его подруга, и он промахнулся на охоте,
И слышен его рык у края дороги.
И, клянусь Аллахом, у меня затряслись поджилки и мурашки пробежали по спине, и он сразу вырос в моих глазах, так что я сказал себе: “Хвала Аллаху, охранившему меня от такого зла!”»
На желтом носу Мирман-Розии появилась испарина, пока она внимала мне. Отрывок произвел на нее впечатление. Она спросила, кто такой этот рыкающий Башшар? Я отвечал, что поэт арабов, живший очень давно. Он был слеп от рождения, но писал лучше многих зрячих:
Пыль сражения, поднявшаяся над головами,
И наши мечи подобны ночи и звездам, которые
все падают, одна за другой.
Уже ребенком он сочинял стихи, и его языка побаивались. А когда вырос – его всячески задабривали. Никому не хотелось прослыть в веках скрягой или трусом, лжецом или просто человеком, чья шея подобна шее страуса, а сам онараб из бутыли, то есть родословная его под сомнением, и он напрасно бахвалится. В мире больше нет народа, который бы так трепетно относился к стихам. Ну, может быть, еще мы, афганцы. Но у нас не было своего Отца Радости, как переводится имя Абу-ль-Фараджа, написавшего «Книгу песен», десять томов о поэтах и музыкантах. Из-за поэтов у бедуинов разворачивались настоящие битвы.
Я заколебался, рассказывать ли и о том, что с некоторыми поэтами и певцами те же щедрые повелители и их везири иногда расправлялись по-свойски, как с опасными преступниками и лютыми врагами: заковывали в цепи и бросали в темницы и ямы, приказывали бить по пяткам, пока поэт не обделается, и потом заставляли пожрать «произведенное»; и тот же Башшар был забит до смерти плетками, а жители Басры, узнав об этом, ликовали, славили Аллаха и поздравляли друг друга с избавлением от бича немилосердного – языка Башшара. Забить слепого семидесятилетнего поэта насмерть и бросить его труп в воды Тигра – это, конечно, пятно несмываемое, но и еще одно подтверждение чуткости арабов прошлых времен.
Нет, я решил об этом умолчать. Зачитал из «Книги песен» другой отрывок, где описывалась внешность Башшара.
Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой; глаза у него были выпучены и заросли диким красным мясом, его слепота была самой отвратительной, а вид самым ужасным, но когда Башшар, хлопнув в ладони, откашлявшись и сплюнув на обе стороны – таков был его обычай, – начинал читать, происходило чудо. (По-моему, еще никто лучше не объяснял, что такое поэзия.)
Он что, спросила Мирман-Розия, только и писал, что про пыль да драки? Да поносил обидчиков?
Нет, ответил я. В него влюблялись, хоть он и был страшен. И он писал об этом.
Взгляд мой упал на строки, и я их прочел Мирман-Розии:
Кости Сулаймы, моей возлюбленной, –
Это сахарный тростник, а не кости верблюда,
И если поднесешь к ней луковицу,
Запах мускуса перебьет запах лука.
Мирман-Розия засмеялась. И это стихи о любви? Нет, это не самые лучшие строки, спохватился я. Это как раз пример не очень удачных строк из ранних стихов. Вот другие:
О, если бы я был разрезанным ароматным яблоком,
О, если бы я был стебельком благовонной травы,
Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,
А когда мы остались бы наедине, я предстал бы
перед ней в облике человека.
И она ударила бы по струнам лютни, склонившись от радости,
И запела бы, не скрывая ликования…